Европа
Шрифт:
Эрика обхватила голову руками и рассмеялась. Шулер, сутенер, три года тюрьмы за подделывание денег, неоплаченные чеки, долг воображаемому, который человечество никогда не будет в состоянии оплатить… Смех переходил в истерику, а Ма не следовало беспокоить. Но она чувствовала, что Дантес наблюдал за ней, и в самом деле, именно он остановил этот смех на грани рыданий. Она сказала себе, что пора перестать играть в куклы, рядить свою тоску в разные одежды; маскарадные костюмы парили в пустоте, а маски в конце концов неизменно падали, не сумев скрыть то, что не имело ни формы, ни лица; Пьеро, Арлекин и Коломбина помогали на несколько мгновений своей воздушной легкостью, но очень быстро выдыхались и исчезали: тогда со всех сторон подымались вихри невидимого и завывания страха. Это несносная привычка, ворчал Жард; нужно было примириться с банальностью: жить и любить — искусство компромисса; если позволять детским игрушкам расти беспрепятственно, то в итоге они превратятся в устрашающих монстров. В семь, восемь лет можно без опаски болтать с Прекрасным Принцем, ездить на балы с Котом в сапогах; в двадцать три власть воображаемого может захватить вас навсегда, и ваши игрушки в конечном счете увлекут вас с собой. Но покориться было так нелегко. Хорошо, Ма, до того как стала давать советы на будущее, по сотне франков за иллюзию, была всего-навсего высококлассной шлюхой и вдобавок содержательницей публичного дома; у Барона не было другой тайны кроме той, что толкает людей на пьянство; да, следовало покориться; а, b, с, алфавит, грамматика, синтаксис жизни; знаки препинания —
— Завтра я хочу поехать к парикмахеру, — заявила Ма. — В деревне есть приличный парикмахер? Бальзамы у меня с собой, но на все это уходит не один час, я быстро устаю. Мне стоило бы открыть салон красоты — при таком количестве всяких секретов я бы разбогатела.
— Если хочешь, с утра пораньше поедем во Флоренцию. Перед моей «велосипедной аварией»…
— Это великий день. Мне непременно надо быть в хорошей форме…
Она говорила так, будто должна была собственноручно тянуть за нити судьбы, а это работа не из легких.
— А если не сработает? Если он проедет мимо?
— Абсурд. Все уже сделано. Вот что я тебе скажу, деточка: даже если бы мы сюда не приехали, даже если не подстроили бы эту встречу, вы бы все равно встретились и поженились.
— Фатум?
— Да. Видишь ли, он передо мной в долгу. Конечно, мы с ним в прохладных отношениях после того, как я попала в аварию. Но есть вещи, которые сердце матери…
— Мама, прошу тебя. Что за простонародное выражение.
— А с каких это пор народ стал непопулярен?
— «Сердце матери» осталось в трущобах. Мы больше не имеем на него права. Мы имеем право только на разум…
Мать не ответила, и Эрика обернулась, удивленная ее молчанием — Ма всегда старалась оставить последнее слово за собой. Потрясенная, она увидела слезы в ее глазах, где отражался закат.
— О, мама, please…Прости меня…
— Ладно, ничего страшного. Но жить в инвалидном кресле очень тяжело, Эрика. Требуется вагон иллюзий. Нужно посмеиваться надо всем понемногу, чтобы не поддаваться трагизму. Что касается народа, то, насколько мне известно, он еще не достиг святости. Если о нем всегда надо говорить почтительно и преклонив колени, можно и соборы строить в его честь. Непочтение — единственное испытание, из которого с честью выходит то, что достойно почтения. Дидро в письме к Софи Воллан писал, что добродетель «не противится игре воображения» и что он испытывает неприязнь лишь к слову, «перегруженному почтением»… Ты, естественно, знаешь, кто была Софи Воллан?
— Конечно, — мягко сказала Эрика. — Это была ты.
Она на мгновение опустила руку на плечо матери, потом вышла.
XXXVI
Наступающий вечер еще не тронул окна, в которых кусок неба прямо перед балконом переливался розовым и голубым; паркет скрипел не под ногами призраков Гварнари, Бальдини, Сфорца, некогда приезжавших сюда насладиться досугом, но от укусов вечерней сырости, в которой становились тяжелее запахи и сожаления; Дантесу не удавалось оторваться от теней. Серый рисунок стекал на него, как живая камедь, помогая раствориться, стушеваться; материальный мир вернулся в состояние наброска; его крики утопали в музыке тишины; мощный ритм его дыхания стал всего лишь дуновением; сознание медленно скользило за нитью мгновений, забытых Временем и остановленных вечностью, — как длинные черные пряди Исиды, превращающиеся в реку, на картине Клементиуса Гелроде в Берне. Воображение не могло ни завершить свое произведение и навязать его видимому миру, ни удовольствоваться этими бесплотными эскизами. Он видел тяжелый «мерседес» с откидным верхом, профиль сидящей за рулем Мальвины; ее слезы. Он порвал с ней за две недели до того и не должен был идти на этот снобистский бал в Версале: он проявил неуважение к своему горю. Но ему было двадцать пять лет, он только что пожертвовал скандальной связью ради карьеры и хотел шумом заглушить чувство стыда, спрятать ощущение собственной заурядности и малодушия под праздничным видом; укрыться в элегантном костюме с орхидеей, забыть впечатление полного краха, которое, несмотря ни на какое самовнушение, оставил этот разрыв со страстной любовью во имя приличий, навязанных чужим авторитетом… Он прибыл в Версаль одним из первых. Он не ожидал увидеть Мальвину в числе гостей леди Мендль. Однако он знал, что у прекрасной англичанки не много предрассудков, и не было вовсе, если речь шла о венецианском празднике. Скандальная репутация Мальвины, закрепившаяся за ней благодаря ее положению в «замке» Лебентау, была известна всем, но на этот раз сыграла в ее пользу: леди Мендль без колебаний пригласила ее на свой венецианский карнавал в стиле XVIII века, восхищенная возможностью придать празднику иронический штрих аутентичности, который сообщало присутствие знаменитой содержательницы публичного дома. Он увидел Мальвину, одетую предсказательницей будущего, в компании английского посла Даффа Купера в костюме гондольера и Марии-Лауры де Ноайль, которая приехала в обычном наряде, что было лучшей маской для этой великолепной фантазерки. Англичанин, который был ловеласом и все прощал красоте, знал, как и все тогда, что Мальвина питала страсть к какому-то довольно посредственному атташе при посольстве. Дантес словно очутился перед статуей Командора, испепелявшего его взглядом — Даффу не нравились слабые натуры. Мальвина отошла в сторону и затерялась в толпе турок, далматов, левантинцев, пытающихся воссоздать атмосферу Broglioпод звуки шарманки, на которой суетилась обезьянка с черным личиком, вытаскивавшая билетики с предсказаниями. Дантес увидел, как Мальвина скрылась среди лакеев в костюмах дожа Венеции Луиджи Мочениго и американских генералов, выглядевших малоубедительно в кружевах и шелке и похожих на плохо замаскированных частных сыщиков, нанятых для охраны драгоценностей.
— Я не из тех, кто считает, что чем мельче плаваешь, тем дальше заплывешь, — сказал Дафф Купер.
Дантес никогда не был уверен, что посол действительно бросил ему в лицо эту фразу, но он ее слышал. Дафф повернулся к нему спиной и заговорил с Марией-Лаурой. Этот неожиданный выпад поразил молодого человека; ведь, в конце концов, какой светский человек никого не бросал? Он отошел обменяться несколькими словами с Войцелем, своим начальником в отделе по делам Европы, который беседовал с Луизой де Вильморен.
— Вы заметили, что в толпе нет ни одного Казановы?
Это был абсурд:
надо было покончить с чувством вины, придававшим самым безобидным разговорам оттенок зубоскальства и двусмысленности.— Наоборот, я думаю, здесь есть Казанова, может, даже несколько, но их путают с лакеями. Представьте в этой толпе человека в костюме из фланели: он казался бы привидением…
Там собралось триста человек: он с легкостью избегал встречи с Мальвиной всю ночь. Но чувства поражения он не мог избежать никак: на заре жизни он принял трезвое, разумное решение, расставил все по местам. Он ни в чем бы себя не упрекал, если бы порвал с Мальвиной, разлюбив ее, — что умерло, не нуждается в оправданиях. Но он оставил ее, все рассчитав, как лавочник, взвесив все за и против, хотя глубоко любил ее, и только трусость могла осмелиться на такое. Сначала ему говорили: «Осторожно, мой дорогой, она старше вас на двенадцать лет… Это безумие». И потом, любовники, жизнь авантюристки… «Вы с ума сошли». Но она обладала необыкновенной, неподвластной возрасту красотой, или, скорее, красотой, по которой проскользнули все возрасты, не нанеся ей ущерба. В бездонности ее серых глаз, чей цвет неявно перекликался с черным цветом волос, читались внимание, веселость, счастье и чистота, которые не позволили ей улыбнуться, когда она прошептала: «Это первый раз». Дидро говорил о мадам де Вольней: «Женщина, имеющая стольких любовников, должна никого не любить». Через несколько месяцев она сделала ему самый большой подарок, какой может сделать любовь: впечатление, что она только начинается. После того как Дантес оставил Мальвину, он ни минуты не чувствовал себя одиноким: одиночество — все равно что слишком ревнивая, слишком требовательная женщина, которая не терпит, когда все мысли устремляются к другой.
У Мальвины был австрийский паспорт, и, чтобы жениться на ней, нужно было разрешение Министерства иностранных дел. Задолго до того, как он подал прошение в департамент, его вызвало руководство. Полномочный министр, который его принял, приписывал себе образованный ум и оригинальность: в кабинете посетителей встречали два больших пуделя. Он принадлежал к поколению, пришедшему на смену эпохе Поля Морана и еще одевавшемуся у тех же портных.
— Мой дорогой, делайте что хотите, но перестаньте выставлять себя напоказ. Вы попали в сети к авантюристке. Ходят слухи, что у вас весьма серьезные намерения… Неужели вы и вправду собираетесь дать свое имя этим останкам куртуазной Европы? Она становилась любовницей всякого, кто в наш век еще способен разориться ради женщины. Но это не самое страшное. Вы когда-нибудь слышали о графе Лебентау?
— Ни разу со времен крестовых походов, — сказал Дантес.
— Ну так вот. Когда старая аристократия решает выплыть на поверхность, она действует решительно. Замок Лебентау стал домом свиданий, и даже попросту борделем, и заправляет этим Мальвина фон Лейден…
Дантес принужденно улыбнулся. Она еще ничего ему не сказала.
— Культура всегда заводила подозрительные знакомства, господин министр, — сказал он. — Неужели вы думаете, что можно отнять у Европы ее распущенность?
— Удивительно! Концепция просветительного разврата, в ваши-то годы… Между прочим, довожу до вашего сведения, что Европы никогда не существовало. Были только европейские умы… Чем гнаться за этой музой в сторону кардинала де Берни и «Опасных связей», лучше обратиться к Декарту или Паскалю…
— Должен ли я подать в отставку?
— Ну, полно, мой дорогой. Вы же не будете таким идиотом?
Он искал оправдание и нашел его там, где его находят всегда: в философии. Эта женщина, которая рассказывала ему о прожитых веках, правда, смеясь, чтобы он не счел ее сумасшедшей, дала ему еще кое-что кроме себя: общение с теми, кем настоящее одаривает прошлое, будучи просвещено историческими знаниями, каких оно само о себе не имело, и обладая талантом придавать пышность и значение тому, что никогда не существовало или происходило иначе, более незаметно, а иногда более неприглядно. Ее манера вызывать в памяти свои «знакомства» от эпохи Возрождения до Ницше окутывала ее чарами, в которых он теперь с удовлетворением узнавал аристократические мечтания, пристрастие ко всему, что, говоря о великолепии, никогда не говорило ни о нищете, ни о страданиях, ни о равнодушии или жалости, которые элита испытывала к народу лишь оттого, что его разум не был просвещенным. Дантес мысленно перелистал, не упуская ни страницы, все шедевры, составлявшие гордость человеческого ума: от Эразма до Расина и от Паскаля до Вольтера он не нашел ничего, что по отношению к народным страданиям значило бы больше, чем повод мило или глубокомысленно порассуждать. Фейерверки — неважно, какие — фейерверки ума или суперинтенданта Фуке — это всегда развлечение. Если потом, после признания, он ни разу не испытал ни малейшей досады, когда Ма столь откровенно рассказывала ему о своих авантюрах, был ли в этом отсутствии упрека и горечи знак великодушия, или просто вкус праздника, того праздника, которым — и ничем иным — была Европа и который всегда сопровождается благожелательностью и пониманием? Мадам де Помпадур доставляла Людовику XV девятилетних девочек в знаменитый Олений парк, хотя потом приходилось выдавать их замуж с большим приданым, и это называлось радостями жизни. Жак Простак [49] загибался в нищете и грязи, но Жак-фаталист был для Дидро источником средств. Культура возникла среди наслаждений и расцветала в удовольствиях — это было началом великого раздвоения, чтобы не сказать шизофрении, от которого мир так и не оправился и которое должно было стать причиной классовой борьбы. Дантес был вынужден признать, что всегда воспринимал Европу как сад наслаждений и что «Ужасы войны» в его глазах знаменовали прежде всего красоту Гойи. «Голоса молчания» Мальро, быть может, больше, чем какое-либо другое произведение, гениально показывают то, что делает гения самодостаточным и не приводит ни к чему униженно человеческому: опьянение высотой остается на вершине, и если Шодерло де Лакло и Бодлер первыми сознательно пошли на литературное сотрудничество со Злом, то от Эразма до Вольтера Культура неизменно рассматривала последнее не как факт общественной жизни, а как интересную тень на картине. Никто не выказал более явно свою удаленность от землетрясений, чем Вольтер, рассуждавший о землетрясении в Лиссабоне. В безнравственности и шарлатанстве Мальвины фон Лейден молодого атташе, безусловно, привлекало то счастье, которым Культура располагала внутри себя, ни разу не облегчив человеческих несчастий…
49
Жак Простак — ироническое прозвище французского крестьянина.
Чтобы строить и сражаться, нужны были иные мечты.
Тогда Дантес и не думал стремиться к тому, что в этих обобщениях служило лишь прикрытием для бегства; он счел делом чести клятвенно отказаться от личной жизни. Культура была невыносима, пока не утратила свою привилегированность. Никто не мог причислить себя к ней до разделения. Олимп находился в изоляции. Слишком много было сделано для богов, которые ничего не сделали для людей, интересовавших их лишь как источник дани и еще большего обогащения за счет приношений таланта. Двадцать лет спустя Дантес прекрасно понимал своего сына, когда тот говорил о «культуре-шлюхе», о том, что в музей ходят как в бордель, обличал гуманизм и его камерные концерты, эгоистическую интимную музыку, которая укрывалась в гостиных, не высовывая носа на улицу. В ту минуту, приняв решение порвать со всем, что означало заботу о личном счастье, молодой человек был превосходно подготовлен к разрыву с Мальвиной. Маленькая драма совести так его успокоила, что он не увидел никакого противоречия между намерением жертвовать собой и назначением на должность секретаря посольства, объявленным вскоре после того, как он забрал прошение о согласии на брак. Его разрыв с Мальвиной состоялся в саду Пале-Рояля, это был тонкий дипломатический ход: говорить с глазу на глаз, в четырех стенах, не заботясь о реакции прохожих, было бы непереносимо. Он пропал на три недели, и за все это время она позвонила ему лишь однажды: у нее был слишком большой опыт, чтобы доверять телефонным звонкам.