Европа
Шрифт:
— Почему ты вернулся?
— Отцы, в принципе, тоже люди…
— Ну и что?
— Не люблю самоубийств.
— Три месяца самоубийства еще никому вреда не приносили. Это не опасней, чем Средиземноморский клуб.
— Ты не вернешься, — сказал Марк.
Кто-то играл на пианино, очень далеко, достаточно далеко, чтобы узнать Шопена. Это единственная музыка, которую удаленность приближает, обостряя чувство ностальгии, разлуки и, может быть, недоступности утраченной Польши…
— Я не намерен просить развод.
— Я говорю не об этом.
Белый свитер с воротником на фоне кресла в стиле Людовика XV…
— Марк, я думаю, для троцкиста ты злоупотребляешь сыновними привилегиями. Права сына я считаю не более законными, чем любые другие…
— Ты когда-нибудь задумывался об избытке культурности в сартровском смысле?
— Да, отношения Сартра с самим собой весьма занятны. Они замыкаются на культуре. Это существенное вложение в нашу вотчину.
— Понимаешь, все очень просто. Как трансформировать Моцарта, Джотто, Малларме в общество? Буржуазия даже не попыталась
— Культура готова на любую жертву, — сказал Марк. — Хитрая тактика. Сын — это слишком реально…
— Прекрати меня судить… Еще одна дурацкая манера — желание детей-революционеров учить своих отцов, родительские права наизнанку… В каком-то смысле это посмертный триумф семьи. Мы победили по всей линии фронта.
— Меня здесь даже нет, — сказал Марк. — Вспомни, ведь это твои мысли. В самом деле, так слишком просто. Из целого мира ты делаешь личное горе. Такое отношение уже израсходовало себя, и в музыке, и в поэзии. Я только хочу сказать тебе, что еще никому не удавалось эмигрировать, изгнать себя в культуру, не предав ее… Сегодня культура — Кобленц для буржуа. Желаю, чтобы тебе удалось, хотя очень в этом сомневаюсь. Мало-помалу ты растворишься в культуре… И останется лишь несколько изысканных сухих листьев между страницами книги…
Дантес чувствовал на себе взгляд старой колдуньи, как будто направленный на него через хрустальный шар. Должно быть, когда Мальвина была молода, красота делала ее похожей на фею, но стоит фее поддаться возрасту, таинственность превращает ее в колдунью. Жизнь не обязана выполнять обещания Джотто и Моцарта и тем самым обрекает этих выдающихся людей на шарлатанство. Он мог повторить слово в слово все, что завтра скажет ему Марк; единственное, что осталось нерешенным, — будет ли он отвечать и даже — встретит или нет; его уверенность была уверенностью посвященных.
— Все воплощения воображаемого упираются в парадокс: искусство создает то, что не может быть сделано…Мы призывали дать власть воображению, а не воображаемому. Последнее — пароль, крик души, признание капиталистической элиты… Никто не может отрицать, что до марксизма-ленинизма воображение скрывалось в воображаемом и не соотносило себя с реальностью: оно использовало реальность лишь в качестве художественного материала для писания стихов и романов, для того, чтобы создавать шедевры, но не делатьих…
Этот спор длился в нем уже так давно, что Дантес не удержался и, улыбаясь, немного полюбовался честностью, с которой он вооружал противника. Во всяком случае, нечего было и говорить о мошенничестве в минуту, когда он почти окончательно решил уйти и не возвращаться. Но фанатизм веры всегда оставлял за собой жертвы, и вполне можно было выйти из реальности, мысленно оставаясь преданным ей. Величайший парадокс культурной революции состоит в том, что она рождена культурой музеев, симфоний и стихотворений, не имеющей возраста: Мао или Маркузе — это все тот же голос Джотто, требующий изменить мир… Дантес чувствовал, как к нему возвращаются все его мужество и уверенность. Культура — это то, что сегодня в облике абстрактной красоты Малларме вступает в борьбу с трущобами, то, что с помощью Рембрандта, Вермеера, Сервантеса представляет тем, кто ни в чем не нуждается, положение голодающих народов третьего
мира несовместимым с творчеством Рембрандта, Вермеера, Сервантеса… Культура — это влияние произведений искусства на общественное развитие, которого она требует и которого добивается: она заставляет бальзаковских социальных монстров уйти из общества, подобно тому как Мадонны эпохи Возрождения утрачивают Бога, не переставая быть объектом поклонения. Культура — это борьба против того, что делает искусство предметом роскоши, а красоту далекой и провоцирующей; это рождение этики из эстетики… Культура приближает искусство, атакуя те факты социальной действительности, которые еще не достойны шедевров…«Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный…» [50]
Он повернулся к тени.
Что? Что ты сказал?
«Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный, ударом веера толкнула ты небрежно…» Знаешь это? «Не тронь ее: она разбита…» До завтра.
Дантес пожал плечами, только этого не хватало: из сада доносились трели соловья. Хрупкая прелесть Шопена, изысканная банальность соловья, пурпурное благоухание опечаленных роз, шапочки облаков — какая-то ирония насытила воздух вокруг него китчем. Нужно писать нового «Вертера» — для социальной элиты, избравшей самоубийство от избытка аристократической тонкости чувств, которая долее не может мириться с грубой пищей. В мечтах возникал рубленый бифштекс под соусом тартар, лакомство утонченного вкуса, — поэтому нет ничего более естественного, чем связь сталинизма с великими абстракционистами и поэтами зауми.
50
Цитата из стихотворения Сюлли-Прюдома (1839–1907) «Разбитая ваза» в переводе А. Апухтина.
XXXIX
Он вышел на террасу и с удивлением отметил, что в этот увязший в неподвижности час, когда все как будто пользовалось отсутствием Времени, чтобы продлиться, вечерние тени были слабее, чем ему виделось изнутри. Старый мастер ушел, беззаботные мгновения с важностью детей, которые играют во взрослых, притворялись неповоротливыми минутами и тяжеловесными часами. Свет все не переставал угасать. В небе метались ласточки; он повернулся к балюстраде. Шмель врезался в щеку; стихающий стрекот цикад; божьи коровки. Ночь принялась громоздить темные руины под кипарисами и в гуще цветочных клумб, где желтые, красные и белые пятка расплывались в близорукости, смешавшей краски и формы; душные запахи; воздух заряжался испарениями земли; изобилие бормочущих, похрустывающих существ, чье невидимое падение иногда смущало ясную гладь озера; с другой стороны, за островком Санта-Тереза, в неизвестной массе, где уже не были различимы ни кипарисы, ни зелень, — лишь препятствие взгляду, струился легкий ветер, оставляя за собой мимолетное волнение, серебристое трепетание. Слева, перед большой спокойной лестницей, над сумрачными батальонами растительной пехоты, словно пораженными неподвижностью в разгар атаки, вздымалась белая колоннада виллы «Италия», увенчанная легкой треугольной кровлей — геометрия, заимствованная неоклассическим Западом скорее у собственной природы, чем у Акрополя: купола и сферы Востока для нее — все равно что циркуль и счетная линейка для метафизики. Тут были аллеи, статуи и розы; роскошные кусты сирени напоминали пышных вакханок Рубенса; розам искусно придали дикий вид, их запущенность следовала тонкому расчету и точному рисунку; вся эта изысканная одичалость сводилась на нет их манерным ароматом — будуара, любовных записок и признаний вполголоса; молчаливые прилежные осы и мелькающие изумрудные мушки издавали тихое гудение. Дантес ждал, когда Время снова заведет стрелки и придаст разрозненным мгновениям последовательное движение муравьиной колонны; сумерки разрослись в медленно рассеивающейся неподвижности, они как будто окутали сад сетью сновидений, и в ней бились пойманные бабочки-секунды. Время потеряло память. Тогда он увидел, что парк, вода и небо не только не потемнели, но озарились, что свет возвращался, с пренебрежительной улыбкой отметая законы, капризно непослушный, и что само солнце уступало этой вольности, как влюбленный, который, чтобы понравиться, соглашается поучаствовать в детских играх. Небо, уснувшие воды, темный и неясный берег напротив объединились в розово-желтом согласии, и в этой неопределенности, в этой путанице, соучастником которой сделалось солнце, оно превратилось из Цезаря в Арлекина. Тогда он понял, приходя в себя вместе с возвращением света, что ночь уже прошла и этот длительный полумрак был долгим полусном; ход Времени не прерывал церемонию; старый монарх не покидал Эскуриала и не позволил завязать себе глаза, чтобы поиграть в жмурки с днем и ночью.
Он не заметил, как она пришла. Когда он услышал ее смех, влившийся в первые песни рассвета, и обернулся, она стояла у подножия лестницы, одетая в черный пеньюар, словно позаимствованный у ночи. В руках у нее был поднос с фруктами. Кофе, хлеб, в отливах серебра и сверкании хрусталя, осы, которые бросили розы, едва почуяли сахар.
— Вы, наверное, голодный? Один, без прислуги…
— Мне так жаль, так жаль… Я не смог прийти… Я задержался…
— Из-за чего? Из-за кого?
Он провел рукой по лицу, на котором отразились бессонница и усталость.
— Не знаю. Во всяком случае, не помню, чтобы я спал. Вероятно, это был такой коварный сон, когда снится, что не спишь…
— Возможно, вы нашли ключ к тайне… Однажды кто-нибудь действительно проснется, и мир перестанет существовать. Идите сюда. Завтрак подан. Я не могу к вам подняться: терраса видна из комнаты мамы, а она не расстается с биноклем… За вами наблюдают. Помните: мы еще не встретились…
Он спустился.