Европа
Шрифт:
— Это уж вам решать, — сказал Жард, — но было бы жаль…
— Мир потерял бы в вашем лице замечательного психиатра…
Жард дружелюбно посмотрел на него:
— Я говорю не о себе. Было бы жаль вас… То есть эту девушку, к которой вы так нежно привязаны…
Дантес проводил его. Открывая дверь, он произнес:
— Одну минуту. Думаю, вы поймете, что после разговора подобного… свойства я предпочел бы сейчас не видеть жену и сына. Тем более что я сказал им все, что должен был сказать… и внимательно их выслушал… в их отсутствие. Потому что мы обсуждали все это сотни раз. Поэтому я хотел бы, чтобы они вернулись во Флоренцию. Я зайду к ним завтра, если это так необходимо. Сделайте мне одолжение, представьте суть дела… как совет врача. Я не хочу огорчать их. И тем паче лгать.
— Будьте спокойны, — сказал Жард. — Я все возьму на себя. Я оставлю вам рецепт в холле… просто для проформы.
Несколько секунд Дантес стоял у двери и улыбался.
Теперь Жард мог приходить. Посол был готов встретить его лицом к лицу.
LIII
Дантес закурил трубку. Ему казалось, что он очень ловко отследил ход событий; он чувствовал себя покойно и беззаботно и слегка улыбнулся, вдруг поняв, чему он этим обязан. Уважаемый доктор знал свое дело; надо заметить, он прекрасно разбирался во всех подвохах,
Тем не менее для вящей уверенности нужно было принять кое-какие меры предосторожности. Дантес позвонил в посольство и долго обсуждал с Шармелем текущие дела. Он выказал приличную случаю озабоченность при известии о том, что, хотя забастовка не стала всеобщей, профсоюзное движение посеяло хаос во всей Италии, и при мысли, что его окружает хаос, он почувствовал странное удовлетворение, причина которого на сей раз осталась ему неясна. Неофашисты напали на участников коммунистической демонстрации, в Палермо во время драки кого-то убили. Он сказал своему поверенному — тот заметно нервничал и чересчур внимательно прислушивался к словам посла, как будто ожидал уловить в подтексте какой-то знак, который, разумеется, был бы истолкован исключительно негативно, может быть, о нем сразу сообщили бы в Париж, — итак, он уведомил его о том, что намеревается продлить отпуск еще на несколько дней, но немедленно вернется к работе, если ситуация обострится. Он повесил трубку с легкой гримасой презрения в адрес своих злокозненных соглядатаев, размножавшихся буквально на глазах, и хотя он не допускал и мысли, что эти случайные сообщники действительно составили против него заговор, они заслуживали только презрения — ничтожные враги, которые окружают любого человека, хоть в чем-то не похожего на остальных и, может быть, в чем-то даже возвышающегося над остальными.
Он прошел в библиотеку и, хотя не был голоден, приказал подать туда обед, чтобы соблюсти обычный распорядок дня нормального человека. Он дружески побеседовал с Альберто, который сам принес ему еду, расспросил его о семье и прочих частностях его служебного положения. Альберто, вероятно, несколько встревожил случай с уволенным дворецким, поэтому он отвечал запинаясь, а подав кофе, задержался, как будто не хотел оставлять посла одного.
— В чем дело, Альберто?
— Ваше превосходительство…
— Да?
— Это… это по поводу вашей… вашей одежды…
— А что в ней такого?
— Ваше превосходительство… Видите ли, люди, которые живут в деревне… поставщики…
Дантес с некоторой досадой пожал плечами:
— Дорогой мой, когда я подписывал договор о найме, то не брал на себя обязательства одеваться как в средние века. Я понимаю, что твидовый костюм смотрится диковато на фоне ренессансной обстановки, но вилла, насколько я знаю, еще не превращена в музей, так что делать из меня экспонат шестнадцатого века немного излишне, я вовсе не намерен переодеваться князем Дарио из уважения к духу этого места. Если они ожидали увидеть посла Франции в одежде придворного или, может быть, кондотьера с соколом на руке, скажите им, что мне очень жаль, но я приехал сюда не для того, чтобы приводить в восторг туристов…
Альберто молчал. Он туповато смотрел на посла, моргая глазами.
— Конечно, ваше превосходительство, конечно…
Дантес спросил газеты и снова закурил трубку. Он расслабился. Покой библиотеки, редкие книги вокруг, карты мира и карты Меркатора, астрономические приборы, изобретенные, когда эпоха Возрождения возобновила знакомство с небом — теперь уже не Бога, а Галилея, — ниспослали ему приятное чувство умиротворения, приручили Время, и оно улеглось, как верный пес у ног хозяина, отдохнуть от безумной гонки. На стене висела целая коллекция кинжалов с широкими и узкими клинками, все времен Борджиа и Медичи; в больших стеклянных шкафах были выставлены костюмы кондотьеров, два из которых, согласно табличке, принадлежали Орсини и Малатеста — они составляли ему почти живую компанию, и, затягиваясь трубкой, он довольно отчетливо различал жестокие, но не лишенные красоты лица этих грубых наемников. На письменном столе стояло множество пузырьков, когда-то наполненных ядами, подлая сущность которых за века утратила свою чудовищность и была наделена старомодно-романтическим очарованием. В такой обстановке хорошо читать «Итальянские хроники», пробуждать воспоминания о захватывающих и кровавых интригах, которыми развлекались князья в своих городах, в те времена, когда политика, порок и поэзия, меценатство и преступление, искусство, чума и жажда власти отмечали душу Европы все более глубокой печатью двойственности: с одной стороны — Петрарка и Лаура, Микеланджело и Леонардо, Донателло и Чимабуэ, Эль Греко, Дюрер и сверкание неиссякаемой роскоши, а с другой — удары кинжала в ночи и отравы, приготовленные знахарками. Это наследие переходило из века в век по двум параллельным путям: через Европу Гитлера, Сталина и Пражской весны и через Европу Малларме, Аполлинера, Матисса и Валери. Психиатры говорили о шизофрении так, как будто речь шла о каком-то химическом расстройстве мозга, но те, кто был ей подвержен, просто оказались восприимчивы к ситуации, когда требованиям культуры противостояла социальная низость, на все предупреждения реагировавшая только опасными извращениями. Бедная Эрика… Люди, которых называли «шизофрениками», были свидетелями и обвинителями, первопроходцами и жертвами своих безнадежных усилий спаять реальное и воображаемое. Он услышал, непонятно почему, может, из-за этих пузырьков с ядами, вопли старой кормилицы над телом Джульетты. Он встал, отыскал на полке «Итальянские хроники», пролистал несколько страниц, но вновь задумался о Жарде и его необычном вторжении, потом закрыл книгу и улыбнулся, гадая, не пора ли идти на встречу с Эрикой. Он не был уверен, что их «первая встреча», которую так тщательно спланировала Мальвина фон Лейден и которая должна была состояться на следующее утро, действительно нужна и что действительно стоит потакать этому ребячеству; может быть, лучше стереть ее со страниц книги, в которой, впрочем, ничего и не было написано, и он засмеялся, глядя на Барона, этого записного комедианта, с гусиным пером в руке, в ночном колпаке, расшитом звездами, с застывшим взглядом, в попытке придумать, измыслить его, Дантеса, по своему усмотрению.
Он слышал, как где-то играли Моцарта, эта музыка совсем не шла Италии того века, которую воскрешала обстановка виллы, и Дантесу показалось, что Барон мог бы выбрать что-нибудь более подходящее, например Вивальди. И, с радостью отметил он, Барон тоже так считал, потому что тотчас же, погружая его в приятную расслабленность, зазвучала музыка Вивальди, хотя и слегка приглушенная мраморными стенами и тесными рядами книг. Трудно было предугадать, кто выйдет победителем из борьбы, в которой они с Бароном придумывали друг друга, демонстрируя все свое мастерство. Разве что реальность одержит верх и подчинит себе обоих, стерев память о них и их творениях, их невидимых мирах, и оставит в безлюдном пространстве расположенные в неумолимом порядке пустые виллы и светлую гладь озера, и тогда исчезло бы благоухание роз и лилий, ведь его стало бы некому оценить. И уж в самом худшем случае во дворце Фарнезе появился бы еще один посол, а в гостинице еще один ярмарочный Нострадамус, и его остроконечная шапка будет не более чем дурацким колпаком, которым общество венчает головы пожирателей звезд. Так нацисты отмечали желтой звездой еврейских мечтателей, чтобы наказать этих ростовщиков, постоянно снабжающих общество сокровищами воображения, музыки, философии, религии, требуя взамен непомерную плату в валюте прогресса, революций и вселенской любви…LIV
Он услышал какой-то шорох, потом тихое покашливание и обернулся. У входа в библиотеку стоял какой-то человек. Он оставил дверь открытой и еще придерживал ее за ручку, готовый улизнуть при первом гневном окрике, которого явно ожидал; судя по его позе и заискивающе-боязливой улыбке, он давно привык к такому обращению. На нем было слишком длинное и широкое черное пальто не по сезону, поношенные брюки, вероятно, некогда облекавшие зад какого-нибудь мажордома. Под полурасстегнутым пальто виднелась фланелевая фуфайка, вся в жирных пятнах. На голове красовался котелок. Лицо с очень тонкими бровями и бегающими черными глазками, похожими на блестящий козий помет, стыдливо затерялось позади неожиданно и нагло большого носа с жадными приподнятыми ноздрями, вызывающими в воображении сомнительные и тревожные запахи и сладострастное их вдыхание, — носа, царившего над общей незначительностью остальных черт и за счет нее наделенного всей полнотой выражения. Человек держал в руке деревянный лоток, обтянутый бархатом, на каких флорентийские бродячие торговцы раскладывают грубо сделанные кольца, серьги, камеи и аграфы и предлагают их туристам, — наследники прекрасных ювелиров, сменявших друг друга в районе Понто-Веккьо. Дантеса поразило любопытство, с которым глядел на него незнакомец.
— Scusi, signore, scusi, — пробормотал этот неприятный субъект, улыбаясь и кланяясь, что уже граничило с раболепием. — Дверь была открыта… Я позволил себе… У меня есть кое-какие изделия, которые во все времена прославляли Флоренцию во всем мире, и я покорно прошу ваше превосходительство осмотреть их со снисходительностью, которой заслуживает отец многочисленного семейства, одиннадцать bombini и жена, которая нуждается в самом серьезном лечении…
Он приподнял лоток со своим барахлом, чуть отступив назад в очередном поклоне, и быстро оглянулся, сознавая, какой опасности подвергнется его тыл, если не вовремя появится кто-нибудь из слуг.
— Будьте любезны, убирайтесь, — сказал Дантес с таким раздражением, что сам удивился: обычно он скорее симпатизировал этим бродягам, шатающимся по улицам Флоренции.
Но в этом вторжении чувствовалось что-то немножко угрожающее, не только из-за вульгарности и вкрадчивости торговца, но главным образом потому, что Дантес остерегался следующего хода противника и ни на секунду не забывал о Бароне, склонившемся над шахматной доской; нельзя знать заранее, какую фигуру внезапно вынет из рукава этот мошенник.
Он шагнул по направлению к непрошеному посетителю, и разносчик исчез как по волшебству— Дантес сразу же осознал возможное значение этого выражения, когда из-за штампа проступила зловещая улыбка Мальвины фон Лейден. Он последовал за субъектом в гостиную, чтобы задать ему пару вопросов, но мнимый разносчик уже испарился. В воздухе еще витал легкий запах чеснока и кислого вина, он даже успокаивал своей материальностью, ибо скорость, с которой исчез посетитель, немного встревожила Дантеса. Он любил выбирать по своему усмотрению тех, кого хотел выдумать, но терпеть не мог, когда становился предметом чьего-то воображения сам. Если это неожиданное появление новой фигуры на поле дело рук противника, нужно приложить все усилия, чтобы разгадать ее роль в стратегии последнего и как можно быстрее ответить. Возможно, Барон просто хотел сбить его с толку, а настоящая опасность кроется совсем в другом. Каждому игроку знакома минута, когда последовательность событий выстраивается на двадцать-тридцать ходов вперед, и вдруг гений одного из противников проделывает непредсказуемый маневр, который полностью меняет характер всей партии.
Он стоял в одиночестве посреди гостиной, заполненной бесконечными зеркальными отражениями, которые словно пытались компенсировать свою незавершенность настойчивостью, но не могли отделиться от чертежей и пунктирных рисунков, чтобы достичь полноты созданного произведения. Дантесу казалось, что сам он тоже находится в плену у несостоявшегося. Видимо, он снова терял очертания и расплывался от усталости. Его окружала геометрия пустоты: плоскости, углы, прямые линии без изгибов и колебаний — выверенная и стройная хореография отсутствия, — и он осознавал себя объектом какой-то спотыкающейся математики, которая искала четкие формулировки и дефиниции, и он, простая данность, не мог участвовать в этом поиске. Вокруг него сумерки стирали контуры и контрасты, успокаивали его своей неясностью, с прилежностью художника смягчая избыточную игру красок, приглушая последние рулады ярко-итальянского неба, тихо скользя в сопровождении кораблей-призраков — кораблей-дураков в виде облачной гряды. Дымы, легкие туманы, последние лучи солнца, навсегда утонувшие в озере, светящиеся кольца на воде вокруг упавшего листочка или насекомого, а потом нет ничего и никого, и его самого тоже, дыхание в пустоте, быстротечные, но претендующие на вечность мгновения, скользящие по тяжелым шестерням Времени, чеканя из него живую монету, последние жаркие ласки земли, материнское лоно, на которое еще не опустились покровы, жажда всепрощения в сердце и в мыслях и сострадание, полное тихой нежности Святой Девы. Близился час, когда они с Эрикой должны были отправиться на лодочную прогулку, но он медлил в своем затишье, в этом неспешном блуждании Времени, которое подплывало и удалялось в царственном лебедином покое. Он выходил из своей оболочки, удалялся от себя, не оставляя за собой, среди чертежей, ничего, кроме манекена, установленного на паркетном полу в позе играющего на лютне. В глубине зеркал шевелилось что-то неразличимое. В этом тайном, осторожном брожении зарождалось творение, природу которого пока нельзя было угадать. Иногда в переменчивой массе, впрочем нежной и даже ласковой, вылеплялась улыбка сострадания — возможно, не более чем произведение искусства, ибо жалость в наше время встречается все реже.