Европа
Шрифт:
— Вы заставили меня приехать сюда, а это именно приказ, и приказ, отданный для обсуждения моего личного дела, — сказала Мальвина.
— …а с другой стороны, если речь идет о моем друге, то в не меньшей, и даже в большей степени это касается вашей дочери. Вы играете ее здоровьем и даже ее жизнью…
— Прошу вас объясниться, — сказала Мальвина.
Граф Сен-Жермен поднес к глазам лорнет.
— Говорите тише, на нас смотрят… Вы недооцениваете мой талант угадывать. Я знаю, что вы задумали, и вижу, как это отразится на вашей дочери, очень хорошо вижу, а вы, моя дорогая, не обладая даром предвидения, не имеете об этом ни малейшего представления. В том случае, если вы откажетесь подчиниться — не приказу, нет — но отеческому совету, я вынужден буду вмешаться лично…
Глаза Мальвины метали молнии, голос стал крикливым, и Сен-Жермен сразу вспомнил, что взял ее из публичного дома.
— Там, откуда
Она исчезла. Сен-Жермен, внимательно посмотрев по сторонам, быстро произнес несколько фраз. Ему ответили, что ни в коем случае нельзя нарушать порядок вещей из-за такой мелочи, самых банальных человеческих проблем. Конечно, у него есть полная возможность участвовать в них от своего имени, потому что Власти предоставляют свободу в решении личных вопросов тем, кто так хорошо им служит. Появился лакей с подносом, уставленным закусками. Сен-Жермен, который никогда ничего не ел при посторонних, жестом отослал его, но карлик Гастанбид набросился на еду с истинно средневековой невоспитанностью. Граф вынул из жилетного кармана часы.
— Ну что ж, это будет долгое путешествие, — пробормотал он.
Сумерки сгущались, в глубине зеркал шевелилось что-то неразличимое. На двери иллюзорные Арлекин и Коломбина еще ловили лучи, но Пьеро уже затерялся среди теней. Сумерки сгущались, внутри него тоже шевелилось что-то неразличимое. Он тихо исчезал, растворялся, потом снова приходил в себя, становился видимым, очертания делались четче, с каждым новым вдохом. Бодрствование на грани сна, неопределенность. Чертежи на стенах расплылись в сгущающихся сумерках, линейки и угломеры, грузила и циркули тщетно боролись с полумраком. Скрип паркета, приоткрывшаяся дверь, какое-то шушуканье — слуги? Он тихо растворялся, испарялся, почти исчезал, и с каждым вдохом возвращался в себя. Время не двигалось, весла увязли в мраморе. Дантес сидел у телефона, держа в руке молчащую трубку. В глубине зеркал шевелилось что-то неразличимое. Шушуканье, предательская тишина, подозрения, сумерки, в которых притаилось что-то неуловимое. Кто-то установил посреди гостиной манекен в позе играющего на лютне, Дантес неподвижно сидел у телефона.
L
Она не ожидала, что настоящийДантес вернется так быстро и на этот раз не в том костюме, который так не шел ему. Когда несколько секунд назад он появился перед ней и вел себя с такой раздражающей заботливостью и такой нехорошей «благожелательностью», как будто она психически нездорова, она подумала, что ее предали, что он стал сообщником врачей, ее друзей и всех тех, кто вступил в заговор с реальностью и хотел помешать ускользнуть от нее. Она бросилась к нему в порыве, который уже был первым шагом большого пути. Она подняла руку и, улыбаясь, ласково погладила его лицо, оно было суровым, но глаза освещали его успокаивающей нежностью, и хотя она не могла сказать с верностью, что одеяние из голубого шелка с кружевными манжетами, туфли с серебряными пряжками, парик, белые чулки и длинная трость с набалдашником, инкрустированным мерцающими бриллиантами, были точным показателем и она могла выяснить их назначение, цель их путешествия, век и страну, все же она надеялась, что он повезет ее на тот самый праздник, о котором ей столько рассказывала Ма, праздник европейского духа, на котором Европа представала еще в таком многообещающем блеске. Казалось, Дантес прочитал ее мысли и понял, о чем умолял ее взгляд, потому что улыбнулся и покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Я не хочу вас никак ограничивать. Европа знала другие минуты. Я говорю «минуты», потому что эти праздники были мимолетны и их великолепие угасало быстрее, чем удавалось им насладиться. Европа никогда не умела стать тем, что позволило бы ей родиться, — конкретным воплощением воображаемого. Она никогда не умела оживить свои шедевры, предоставляя музыку музыке, поэзию поэзии, разум разуму. Этим она обрекла их на изгнание, которое в двадцатом веке назовут отчуждением. Так что я повезу вас всего лишь в путешествие по мгновениям: книга, лицо, стихотворение, музыкальная пьеса, а потом ничего и никого: это просто удовольствие. Я составил программу, более или менее наугад. Сначала перекинуться парой слов с Вольтером, в Фернее, стоит послушать его рассуждения
на финансовые темы. Потом Венеция, итальянская «Комедия», там играют первую пьесу некоего Гольдони. Все, кто читал, очень ее хвалят, но это явно его друзья, а такому источнику лучше не верить. Мы будем судить о ней по собственному впечатлению. Декарт, Монтень, Паскаль и прочие — они предупреждены и ждут нас. Я предусмотрел также встречу с Лопе де Вега, чьи бесчисленные произведения восхищают меня меньше, чем он сам, ибо век распущенности не знал большего успеха… Нас ждет еще около двадцати других встреч. На обратном пути советую вам не пропустить одно развлечение — увидеть Бальзака, обжирающегося в «Прокопе»… Идемте.Он взял ее за руку. Она слышала яростный лай снаружи: оскорбленная реальность дала о себе знать. Вокруг проносились цветовые пятна, бесплотные существа, невидимые волны, которые стремились вырасти, но не осмеливались обнаружить себя слишком явно, ведь они должны были чуть-чуть сторониться ее, может быть, в воздухе была своего рода цензура, какая-нибудь тайная полиция, следившая за нарушениями приличий, из которых худшее — поставить под вопрос то, что существует, это вырождение воображаемого. Стены виллы «Италия» дрожали так, как дрожит поющий мрамор, если кто-нибудь понимает мечтательную нежность старых камней. Вокруг летали пяденицы, которые проснулись раньше времени, потому что свет был еще ярок, даже слепил глаза, и его источник был неиссякаем, словно после крушения запретов открылись двери в чудесную и непобедимую ирреальность, где подготавливается появление новых обществ.
— Идемте, Эрика…
Он увлек ее за собой.
Ll
Едва переступив порог виллы «Флавия», Дантес, прекрасно понимая опасность, которой его воображаемый двойник подвергал Эрику, бросился к телефону и связался с Парижем. Угроза ее здоровью была очевидна, и Жард должен был без промедления выехать во Флоренцию. Возможно, еще удастся пробудить в ней инстинкт самосохранения и притормозить волю к бегству — в этом уходе за пределы реальности, действительно, большую роль играла воля, собственный выбор. Дантесу не приходило в голову, что Мальвина может не догадываться о состоянии своей дочери. Сильнее всего его беспокоило то, что галлюцинаторные блуждания Эрики почти всегда сопровождались реальными, чему он сам был свидетелем в ту мглистую ночь во Флошейме. В подобном состоянии девушка могла стать жертвой Бог знает какой подлости.
Он нетерпеливо ждал, когда наладится связь, но напрасно — на коммутаторе бастовали, работали только автоматы, до Парижа он дозвониться не мог. Все в мире как будто сговорилось против него. Забастовка профсоюзов означала больше, чем просто классовая борьба, — это была осада.
Он лихорадочно пролистал телефонный справочник, ища номера своих римских знакомых, у которых он мог бы узнать фамилию какого-нибудь психиатра во Флоренции, но опыт лечащего врача незаменим. Он нацарапал телеграмму и передал ее своему шоферу, но Альберто огорченно покачал головой и стал упрашивать Его Превосходительство «немного отдохнуть»; он сам несколько раз пытался добраться до врача, но из-за этой чертовой забастовки…
Тогда Дантес принял решение, которое скорее было следствием бессонных ночей и тревоги, чем здравого рассуждения: он решил пойти к Мальвине и поговорить с ней. Конечно, он не собирался открывать ей глаза на то, чего она явным образом не замечала: что ее дочери грозит безумие. Слишком жестокая ирония — через двадцать пять лет тот же человек наносит второй удар, может быть, еще более страшный, чем первый. Но надо было во что бы то ни стало помешать Эрике выйти из дома и в полном беспамятстве бродить по городу, где из-за своей красоты и болезни она могла стать добычей первого встречного, не говоря уже о прочих опасностях. Он вошел на виллу «Италия» через главный вход. У подножия лестницы горничная, напевая, чистила ботинки. Si, la signora дома, надо только подняться наверх… Дантес взбежал по лестнице и постучался в дверь гостиной.
— Come in, — откликнулся незнакомый женский голос.
Он вошел. Там, где только что стояло кресло на колесах, в котором сидела Эрика, он увидел диван: на диване лежала немолодая дама и читала яркий журнал. У нее не было ничего общего с Мальвиной — пухленькая и низкорослая, похожая на пупсика, белобрысая, завитая, с челкой как у пуделя — воплощение той вульгарности, когда деньги заменяют все. Еще в комнате сидел мужчина, в котором с очень большой натяжкой можно было увидеть некоторое сходство с Бароном, но исключительно из-за одежды: он тоже носил серый костюм в клетку и галстук-бабочку. Впрочем, лицо его трудно было рассмотреть за струнами арфы, которые он перебирал кончиками пальцев, не умея извлечь из этого небесного инструмента ничего, кроме заунывного мяуканья. Дама отложила журнал и повернулась к Дантесу.