Европеец
Шрифт:
Второе, что обращает на себя внимание в статье Киреевского о Пушкине, — это ее методологическая зрелость. Она никоим образом не воспринимается как проба пера начинающего критика. То, что уже здесь сложилось качество, которое Ю. В. Манн определил как «пристрастие к триаде» (вскоре оно проявится и в «Обозрении русской словесности 1829 года», и в «Девятнадцатом веке»), — лишь один из фактов, подтверждающих, что к моменту создания своей первой статьи Киреевский сформировался как критик. Налицо здесь и та особенность его критической манеры, названная Пушкиным «слишком систематическим умонаправлением автора», которая вызывала недовольство Жуковского, с одной стороны, и одобрение Баратынского — с другой.
Сохранились свидетельства сильного впечатления, произведенного на современников первой статьей Киреевского. В частности, Е. Ф. Розен позднее вспоминал, что уже в 1828 г. «благоговел» к Киреевскому «как к сочинителю прекрасной статьи о Пушкине».
Удача первого критического опыта воодушевляла на новые. Когда М. А. Максимович стал готовить альманах «Денница» и предложил Киреевскому написать для него обозрение русской литературы за 1829 г., тот охотно согласился и вторую свою критическую работу подписал не криптонимом 9.11 (цифровое обозначение автора — И. К.), а полным именем.
Говоря в статье «Нечто о характере поэзии Пушкина» об обязанности каждого мыслящего человека выражать свой образ мыслей перед лицом публики, Киреевский сопроводил это многозначительной оговоркой: «…если, впрочем, не препятствуют тому посторонние обстоятельства». «Посторонние обстоятельства» — это, конечно, цензура, а конкретнее — Цензурный устав 1826 г., прозванный современниками «чугунным». В 1828 г. он был заменен новым, вводившим ряд послаблений, рекомендовавшим цензорам «не делать привязки к словам и отдельным выражениям», не толковать мысли автора исключительно «в дурную сторону». При всей ограниченности этих послаблений Киреевский счел нужным начать свою новую статью именно с упоминания о них. В появлении нового устава он усмотрел «самое важное событие для блага России в течение многих лет и важнее наших блистательных побед за Дунаем и Араратом, важнее взятия Эрзерума и той славной тени, которую бросили русские знамена «на стены царьградские», событие, «которое должно иметь еще большее действие на будущую жизнь нашей литературы; которое успешнее всех других произведений русского пера должно очистить нам дорогу к просвещению европейскому…».
Много появилось в русских журналах и альманахах обозрений текущей словесности. Писали их и Мерзляков, и Греч, и Кюхельбекер, и Бестужев, и Сомов, и Белинский. Но ни одно из них не открывалось таким прямым и недвусмысленным заявлением о значении свободы печатного слова, как обозрение Киреевского. И автор не замедлил тут же воспользоваться представившимися возможностями, заговорив о книгоиздательской деятельности Новикова, который, по его словам, «создал у нас любовь к наукам и охоту к чтению» и более, чем кто-либо другой в истории России, содействовал «событию, почти единственному в летописях нашего просвещения: рождению общего мнения. Эта смелая попытка восстановить справедливость в отношении просветителя, имя которого звучало еще весьма одиозно в ушах официальной России, поразила современников. Показательно, что Герцен много лет спустя помянул «Обозрение российской словесности за 1829 год» в «Былом и думах», назвав его «статьей о Новикове». Одна страница врезалась в его память более, чем весь остальной текст.
Киреевский видит русскую словесность в движении, и это движение — к действительности (это слово автор не раз выделяет курсивом). «…Стремление воплотить поэзию в действительность, — говорит он, — уже доказывает и большую зрелость мечты поэта и его сближение с господствующим характером века».
Чрезвычайно важен и показателен для всей идейной эволюции Киреевского и другой тезис статьи, посвященный роли философии для русской литературы и русской жизни вообще. «Нам необходима философия, — утверждал он, — все развитие нашего ума требует ее. Ею одною живет и дышит наша поэзия; она одна может дать душу и целость нашим младенствующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, займет от нее изящество стройности. Но откуда придет она? Где искать ее?
Конечно, первый шаг наш к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все другие народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Философия немецкая вкорениться у нас не может. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта».
Не напряженный интерес к философии, не стремление найти в ней путь к решению проблем, которые ставили искусство и жизнь, придают оригинальность
этому суждению. Интерес этот был всеобщим, аналогичные мысли высказывались не раз. «… Философия и применение оной ко всем эпохам наук и искусств — вот предметы, заслуживающие особенное наше внимание, — утверждал Веневитинов, — предметы, тем более необходимые для России, что она еще нуждается в твердом основании изящных наук и найдет сие основание, сей залог своей самобытности и, следственно, своей нравственной свободы в литературе, в одной философии, которая заставит ее развить свои силы и образовать систему мышления». «Нам очень нужна философия», — писал Баратынский, «…Я указываю на современную философию для современных произведений как на магнитную стрелку, могущую служить путеводителем в наших литературных поисках». Известно, какую напряженность и страстность будут вкладывать в философские занятия Белинский, Бакунин, Герцен, люди их круга.Но на этом широком фоне вышеупомянутый тезис Киреевского особенно интересен и показателен потому, что в нем бессознательно, интуитивно обозначен путь духовного развития критика. Мысль, что немецкая философия укорениться у нас не может, что наша философия должна создаться из господствующих интересов нашего народного и частного быта, требовательный курсив, которым он выделяет слова «наша», «наш», — это то, о чем Киреевский будет говорить в 1840 и 1850-х годах. А убеждение, что первым шагом к созданию «нашей» философии должно стать усвоение интеллектуальных богатств Запада, вдохновит его на издание «Европейца».
Конечно, это лишь схема, в действительности все оказалось гораздо сложнее, и автор «Обозрения русской словесности за 1829 год» будет и противоречить положениям этой статьи, многие существенные акценты изменятся и сместятся, но сам факт, что статья в «Деннице» должна быть понята и оценена в контексте будущей эволюции Киреевского, представляется бесспорным.
«Обозрение русской словесности за 1829 год» вызвало развернутый и сочувственный отзыв Пушкина, причем он не только одобрил статью в целом, но и солидаризировался со многими конкретными оценками современных литературных явлений, увиденными им у Киреевского. Обратим в этой связи внимание на один особенно показательный момент.
В заключительной части своей статьи, подводя читателя к выводу, что «у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы», Киреевский писал: «…если просвещенный европеец, развернув перед нами все умственные сокровища своей страны, спросит нас: „Где литература ваша? Какими произведениями можете вы гордиться перед Европою?” — что будем отвечать ему?
Мы укажем ему на „Историю российского государства”; мы представим ему несколько од Державина, несколько стихотворений Жуковского и Пушкина, несколько басен Крылова, несколько сцен из Фонвизина и Грибоедова…»
Пушкин обратил внимание на этот абзац и выписал его в своей рецензии. А когда в «Опровержениях на критики» он сам задался вопросом, какие произведения «наша словесность с гордостию может выставить перед Европою», его список оказался разительно сходен с тем, который составил Киреевский: «…Историю Карамзина, несколько од Державина, басен Крылова, пэан 12 года и несколько цветов северной элегической поэзии».
«Обозрение русской словесности за 1829 год» со всей определенностью выявило ту позицию, которую занял Киреевский в литературной борьбе конца 1820-х — начала 1830-х годов, и стало, по выражению Максимовича, «надежным задатком будущей деятельности» критика. «Оно возбудило многие толки в журналах; более всех огорчился, разумеется, Булгарин, бывший тогда особенным голосом, невыгодным для нашей литературы, отозвавшимся невыгодно и на Киреевском…» Булгарин, впрочем, не только «огорчился», но и стал распускать клеветнические слухи, вынудившее Жуковского 30 марта 1830 г. обратиться к царю и искать у него заступничества. «…Булгарин везде расславляет, — писал Жуковский, — будто бы Киреевский написал ко мне какое-то либеральное письмо, которое известно и правительству… Этим людям для удовлетворения их злобы никакие способы не страшны. Киреевский не писал ко мне никакого письма, за его правила я отвечаю; но клевета распущена; может быть, сочинено и письмо, и тайный вред мне сделан».
Статья в «Деннице» и вызванная ею полемика в немалой степени содействовали тому, что Киреевский стал центром того дружеского и литературного круга, в котором мы видим многих будущих сотрудников «Европейца». «В это время, — пишет Максимович, — Киреевский сошелся дружно с Е. А. Баратынским, и в частых беседах с ним утончал и поверял свой эстетический анализ для литературной критики, которая была его первым призванием», а когда Языков, переехав в Москву, «водворился возле Елагиных, с которыми сжился как родной», «произошел новый прилив поэзии в дому Елагиных. Киреевский, преданный в это время изучению Мольера и всех вообще комиков, сочинял вместе с Языковым комедии и разные драматические прологи для своих домашних представлений, которыми несколько лет разнообразились их вечера».