Евстигней
Шрифт:
Провести бы все сие прямой темой, затем вернуть ракоходом, а потом сплести воедино, показав единство всего существующего в империи — вот задача так задача!
Сцена близ Адмиралтейства ударила в самое сердце: Фомин и гулявший с ним Клушин — заспанный и словно бы неумытый типограф и драматург — разом вздрогнули.
Через Дирекцию театров Фомин знал: Павлу Петровичу о «Ярополке» доложили. Но воспринял его величество — так дали знать — сие сообщение вовсе не исторически. А как нечто вполне современное, имеющее отношение к некоему будущему злодейству, к чьей-то близкой смерти.
Шепоток
Закончил «Ярополка» Евстигней Ипатыч как обычно: ловко, быстро, переделывая лишь отдельные места, а общий замысел не меняя. И раньше писал почти без помарок. Теперь мог бы и не писать вовсе: ясно выстраивались в уме гармонические последовательности, весело, строго и в свой черед выпрыгивали из-под пальцев мелодии.
Меж тем уходило лето: объемный, полнозвучный, напитанный, как северное море, бодрящей резкостью хор к спектаклю «Ярополк и Олег» (в этот спектакль едва втиснувшийся) готовились представить публике 19 августа 1798 года.
Питерской премьере предшествовали не так чтобы великие, но и не совсем малые затруднения. При этом наиглавнейшее из затруднений обнаружилось в самом капельмейстере: возвратное движение жизни — ракоход, возвращение в ином (чаще обсмеянном и обезображенном) виде дел и событий — ощущалось им как издевка и глупость и было куда насмешливей того, что происходило в детстве и юности.
Иногда ракоход приносил облегчение: раз все возвращается — жизнь еще может преподнести приятные сурпризы.
Однако ж постепенно выяснялось: ракоход в музыке одно, в жизни — иное! И вне музыки такой ракоход был одним лишь передразниванием жизни подлинной, жизни настоящей!
Часть четвертая
КОДА (ХВОСТ)
Глава сорок восьмая
Издевочный слуга
Вернувшись из Новороссии, Филька Щугорев снова запросился к Фомину в услужение. Даже и без жалованья.
— Из одной только любви к усладе комической!
Фомин сдуру взял. Теперь, глядя на Фильку, лениво покуривающего в единственном исправном кресле, делался от щугоревских затей вспыльчив и гневен. Диковатые малороссийские словечки, гистории о проделках людей степных и фабричных — Филькой особо почитаемых — сводили Евстигнея Ипатыча с ума.
«Виною всему не баре, а их слуги!» — все чаще повторял про себя Фомин.
Впрочем, в дыму филькиной люльки (еще одно щугоревское то ли новороссийское, то ли еще где-то выкопанное словцо) содержались и полезные примеси. Так, по временам в том дыму выгибалась линиями, свивалась кольцами, а потом и запечатлевалась в словах сегодневная, творимая на глазах — российская история.
Чаще история являлась в виде Хроноса. Иногда — в виде хвоста его.
Хвост века 18-го волочился то быстрей, то медленней. Кое-когда его можно было наблюдать даже из окон, а одного разу хвост был явлен предметно: придя с базара, Филька приволок с собой немалый бычий хвост. По-театральному объявил:
Се хвост обрубленный скончаемого века! Тот хвост содержит всё! Но нет в нем человека.И засмеялся, подлец.
Филька ржал, а Фомин от обиды за век свой едва не плакал.
Однако, отгоревав, о российской истории задумывался вновь и вновь. Вспоминая же Ивана Афанасьевича Дмитревского и его недоконченную «Историю российского театра», — пытался даже сочинять свою: «Историю российской музыки, за последние тридцать лет произошедшую».
Тут выходило скверно. История музыки по полкам не раскладывалась, в бумажный лист вставляться не желала. Устав от попыток исторического сочинительства, Евстигней Ипатыч склонялся к простому и легкому: к осязанию и представлению истории в образах. И тогда история представлялась ему по-новому. Представлялась грудастою матроной, с горбуном-Хроносом, вскочившим ей на спину. В руке хитрый Хронос имел плетеную корзину.
При этом оседлавший матрону не то чтобы подхихикивал, а как-то подхрюкивал.
Картина вызывала отраду.
Сами же события (а не один лишь картинный Хронос) в представлении Фомина сильно уплотнились. Их стало больше. И по годам они стали сходиться тесней.
От тесноты и сжатий воздух столетия лишался текучести: делался грубо ранящим, каменел. Меж камнями и скалами российско-питерского воздуха туманились — как и в Евстигнеевой жизни — пустые пространства. Пустота — истомляла. Окаменело напирающие друг на друга события — заставляли ждать чего-то необыкновенного…
Самым важным из событий, упавших в корзину Русского Хроноса образца 1797 года, и Фомину, и многим иным представлялось введение престолонаследия по генеалогическому старшинству. Что сия премудрость значила? Зачем вводил старшинство государь Павел Петрович?
Вводил потому, что боялся. Боялся переворотов и узурпаций власти, боялся старшего сына, но еще сильней — младшего. Боязнь вела к недоверию, недоверие — к отчуждению от жизни. Особливо острое недоверие было испытано в истекшем году к сыну: Александру Павловичу.
Многие и многие то недоверие учуяли. Некоторые, на всяк про всяк, от Александра Павловича — ведь это только на время! — отшатнулись.
Генеалогическое древо России тревожно зашумело, затрещало. Одна из ветвей — так кое-кому казалось — надломилась…
Были и другие, не связанные с царскою кровью события. Шли они, как уже было сказано, густо и плотно: как облака перед питерской непогодой. Но иногда события завивались кольцами (как Филькин дым).
Два года прошли словно бы в замирании, в накоплении Русским Хроносом сил.
А уже в году 1799-м русско-турецкая экспедиция под командованием адмирала Федора Ушакова, направившись к Ионическим островам, вдруг образовала там Ионическую Республику.
Сие было новостью неслыханной. Весьма возможно, это делалось с оглядкой на республиканское прошлое толстожопика Буонапарте. Но, может, опять Павел Петрович (ведь не сам же адмирал Ушаков?) отчебучил нечто даже ему самому непонятное.
Ушаков был счастлив. В Европе негодовали: Империя учреждает Республику! Что это, если не знак окончательного искажения замысла Господня?