Евстигней
Шрифт:
Слова императора, в обрамлении брадобрейских пошлостей Кутайсова, были переданы Алымушке в самом скором времени. И с мельчайшими подробностями. В отчаяние впадать она не стала. Наоборот. Холодный гнев окатил Глафиру Ивановну Ржевскую с головы до пят: как в юности, при первых телесных посягательствах Ивана Ивановича Бецкого.
Школа арфисток была мгновенно забыта. Музыкантишко из пределов памяти изгнан.
Но государь! Но карлица Нелидова! Но вражина Кутайсов...
Забыть об них было нельзя, невозможно.
Решено было сменить тактику. Решено было искать наград
Арфа разом была отдалена от тела и прощально призвякнула струнами. Золоченный ее корпус тревожно блеснул. В уме мигом составился приказ: арфу — в чулан! Но везти бережно, на колесиках, по полу и на спине не волочить! В чулане же запереть намертво.
Пора из сумерек и полутьмы собственного дома выбираться в свет!..
Вот потому-то, когда при вечернем выезде вновь мелькнул близ кареты горбунок (опоздал ты, музыкантишко, на два денька опоздал!), мыслям о нем уже не позволено было развиться до степени чрезвычайной.
Новизна жизни вновь заглянула Глафире Ивановне Ржевской, урожденной Алымовой, прямо в очи.
Муж одряхлел? Так ведь здравствуют дети.
Без друга сердечного тяжко? Друг сердечный найдется.
Император Павел не благоволит? Зато с наследником Александром Павловичем чрез собственного сына Сашеньку сведено искренное знакомство.
Лететь вперед следует быстро! К какой бы цели полет ни вел: к счастливой жизни, к спокойной смерти, к богатству и роскоши, к звукам запертой в чулан арфы, отзывающейся теперь только на прикосновения слуг, а когда-то звучавшей подобно стае веселых птиц, вылетавших из-под пальцев при первом же прикосновении к струнам!
Чтобы унять бурю чувств, снова ночью и снова в четвертом часу, при половинной свече, были продолжены записки: для утверждения собственной правды, до времени крепко таимой.
Первоначально записки приняли форму плана. Каждый раздел их начинался вполне оформившейся мыслью, не превышающей размером двух-трех строк:
«Не радостно было встречено мое появление на свет...» «О моем рождении, как о происшествии грустном, запрещено было разглашать...»
«Меня крестили украдкой...»
«Я имела повод сомневаться в любви моей матери...» «Из пятидесяти девушек-смолянок я была единственная не видевшая родительской нежности...»
«Прелестные воспоминания! Приют невинности и мира! Вы для меня источник самых чистых наслаждений!»
«Августейшая и великодушная государыня, положившая первые основания заведения, достойного тебя, прими здесь выражение столь заслуженной тобой благодарности!»
«Теперь бы следовало поговорить о муже и детях, на которых позднее сосредоточились мои чувства. Но предварительно расскажу об эпохе, предшествовавшей моей свадьбе».
«Скажу еще о воспитании: оно не перерождает человека, а лишь развивает его природные склонности, дает им хорошее или дурное направление...»
Впрочем, впрочем...
«Некоторого рода обожание, предметом котораго служила я для всех окружающих, не могло заменить чувства недостававшего мне счастия...»
Обожание было. Счастие отсутствовало. Все любови — ярко вспыхнув, долго чадили, гасли. Одна любовь дотлевала вместе с девяностолетним Бецким. Другая, убиваемая вспышками гнева, валялась в ногах у императора Павла. Третья — долгое время к осознанию не допускавшаяся — падала в грязь вместе с безвестным горбунком-капельмейстером...
Две нечаянные встречи разум Евстигнеюшкин не повредили. А вот сил лишили окончательно.
Увидав (во второй раз за три дни) сквозь стеклы кареты Алымушку, — Фомин сел прямо в грязь. Снежная грязь забилась в обувку, намочила исподнее.
Приоткрыв дверцы, Алымушка сухо смеялась.
Она ничуть не подурнела. Все тот же вечный призыв к нескончаемой — и на земле, и за гробом — любви блистал в ее глазах. Тот же сладкий обман мира земного (а пожалуй что и мира небесного) читался в них!
Жить далее не было сил.
Сочинения — как они бывали задуманы — удавались все реже. Дружба обманывала. Стоящие в гостиной клавикорды и влекомая из ночи в ночь на постелю (вместо вожделенной Алымушки) скрыпица утешали мало.
Прежняя любовь не отпускала. Стало быть, и новой ожидать нельзя!
Как скуповатая питерская весна, пробирала ознобом, проступала плесенью некогда званная и желанная, а теперь лишь с равнодушием ожидаемая смерть.
Глава пятьдесят первая
«Клорида и Милон»
«Письма русского путешественника» Николай Михайлович Карамзин адресовал супругам Плещеевым, родителям Сашки.
Письма становились знамениты.
Давно писанные, но «особливой» книгой изданные лишь к началу 1797 года (жаль, только первая часть их), они возбуждали суждения, толки.
Плещеевы — и в первую очередь Марья Петровна — были карамзинскому сердцу милы, приязненны. Им да еще нескольким приятелям и приятельницам это сердце (сладко испещренное тайными знаками) отдано и было.
Им и еще их сыну Сашке.
Сашка оказывал успехи. Кончил курс у иезуитов, играл на виолончели, складывал стишки, даже сочинял музыку. Сашку следовало поддержать. Он был славный парень!
Здесь Николая Михайловича передернуло.
Опять это скверное словцо вкралось в мысли! Такого «парня» даже в разговор мастеровых, даже в мужицкую беседу впускать не следовало. Выпрыгнув из иван-дмитревского стишка, сей «парень» стал разгуливать по Петербургу слишком уж вольно. Омерзительно! Будто шляется по городу дебелый мужик и самым неблагопристойным образом почесывает низ живота. А не почесывает, так отряхает с бороды квасные капли... Гадко! (Надобно сию гадливость отметить и употребить где следует.)