Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Зато как тешатся! — Одна из графских полюбовниц (Селина), отвечавшая ему на людях только шепотом, прикладывала розовый пальчик к устам. — Не спугните, ваше сиятельство, не помешайте!

— Да уж не помешаю. Не зверь, чай!

Помешала — судьба.

Катаясь, Лизавета Яковлевна упала в воду.

Заболев, пролежала в горячке десять дней. («Вода еще не так холодна была, не велите казнить, ваше сиятельство!», — кричал битый за недосмотр в сопатку весельник-песельник.) А как стала Лизавета Яковлевна выздоравливать, явился ее проведать, испросив позволенья у графа, Евстигней Ипатыч Фомин: возможный жених, капельмейстер.

Взглянув в пылающее Евстигнеюшкино

лицо — Лизаве-та Яковлевна от счастья, от великих предчувствий и ожиданий снова впала в беспамятство.

А через три дни скончалась.

Скончались дни, скончались лета...

Кусково пришлось срочно покинуть.

А в Питере как раз подоспела смерть Княжнина. Опять горе!

Но тут примешался еще и страх. Что за ряд несчастий такой, об чем он задуматься склоняет, о чем говорит?

Тем временем подошла зима. Мерзли носы, ледяная влага стекала со лба. Холод и сырость ползли за шиворот.

«Зима питерская, зима бесснежная, беспощадная, к чему она людям дана? Непостижимо, неведомо».

Зиму, однако, Евстигней одолел. Снова начал сочинять. Здесь-то как раз и вспомнился — и уж стал вспоминаться каждый день — княжнинский «Орфей».

Будущая опера своими звуками обволокла и подчинила все звуки Петрова града. Мелодрама жизни стала перетекать в мелос и драму сочиняемой музыки. Дело пошло по-иному: уступами, перелетами, быстрей, круче.

Все прошедшее вдруг стало петь и говорить о себе — чрез Орфея, чрез Эвридику, Плутона, фурий. Жизнь оперная и жизнь всамделишняя, соединяясь, давали итог неслыханный. Так, Лизавета Яковлевна представилась не падающей в пруд сиротой — представилась Эвридикой, хлебнувшей в кусковских водах предуказанного ей ада и во ад сошедшая.

Ну а Петербург внезапно представился входом в подземное царство.

В царстве том было много страхолюдного и диковинного: в мундире генерал-аншефа восседал Плутон, крутились в бешеном танце, чуть приподымая себя над землей, сухо-бесплотные петербургские фурии, жизнь делалась подлей, невыносимей. При всем при том, виделась сия «фуриозная» жизнь — все-таки со стороны...

Словом, вышло так, как писал Яков Борисович:

Лишенному дражайшей Эвридики Противен весь Орфею свет...

Резким жестом Фомин унял воображение, сжал его в комок.

Орфей! Наитрагичнейшая в свете фигура! Его озвучание требует отнюдь не слезливой чувствительности, а верных мыслей и крепких пальцев. Ведь ино дело трунить над Паридом, Дафнисом и Клицией, как он это сделал в своем ироикомическом «Золотом яблоке» (вовсе не так, как государыня с Храповицким). И совсем иное — соткать музыкальну Орфееву плоть!

К давнему замыслу необходимо было вернуться посредством подробной нотной записи.

Запись и помогла. Влившись в звуки, музыкальные картины ада сжались. А кой-где сии картины заменились — резко и точно ад очерчивающими — рецитативами.

От новых мелодий и рецитативов — обновился и весь замысел. Стало умом осознаваться то, что раньше улавливалось одной лишь страстью. По-настоящему въелись в мозг (усиленные тональными тяготениями) строки Княжнина, ранее в круг внимания не попадавшие:

Величья своего отравой упоен — Кто не был из царей в порфире развращен? Самодержавие повсюду бед содетель, Вредит и самую чистейшу
добродетель
И, невозбранные пути открыв страстям, Дает свободу быть тиранами царям. Воззрите на владык вы разных стран и веков, Их власть есть власть богов, а слабость — человеков...

«Их власть есть власть богов... А слабость... да, человеков!» Сии строки поначалу отторгались. В них было много несправедливого. Однако чуялась и скрываемая до поры правда. Две наисильнейшие, крепко засевшие в уме княжнинские строчки повторял про себя Евстигней Ипатыч едва ль не стократно:

И, невозбранные пути открыв страстям, Дает свободу быть тиранами царям...

Получалось: страсть не только лишает человека разума, страсть открывает свободу тиранству! Так может, и страсть любовная смешана с тиранством и без него не живет? Прямого ответа тут не было. Но что сильная страсть способна искорежить любую, хоть царскую, а хоть обычную жизнь, испытал на себе...

Надобно было удаляться от размышлений. Надобно было сочинять.

Фомин знал: на сюжет Княжнина прежде него положил уже музыку италианец Торелли. Но то было с десяток лет назад. Пролистав добытую в театре Тореллиеву партитуру, Фомин только хмыкнул: несообразно с сюжетом. Да и того, что ясно говорило бы о греческих трагедийных истоках, в опере италианца он не сыскал.

«Orfeo, melodrama russo» — так собственной рукой вывел Торелли на титульном листе партитуры. Вывел, по недалекости ума не уразумев: надпись выглядит как надсмешка. Ничего русского в Тореллиевой опере не было и в помине!

А вот для обозначения характера его собственной, фоминской оперы, смысл в том названии имелся, и немалый!

Какой дорогой вести «Орфея»? Как определить род новой оперы?

«Драма для голосов»? «Драма с голосами»?

Нет. Именно что: мелодрама! Драма мелоса. Драма, вопящая не только меж словами, но и меж нот, в паузах! И конечно, мелодрама — русская. Только вот как связать русское с греческим? И в чем оно, «настоящее русское», заключено?

Тут-то и припомнился падре Мартини. В последние год-два старый монах вообще вспоминался часто. И все — добрым словом.

«Руку выправил, следовать за мыслью ее приучил. А потом наоборот: мысль за рукой следовать заставил! И ничего ведь старый францисканец взамен не потребовал. Веру потиху переменить — не подталкивал. Жизнь чужую вместо своей, природной, нахваливать — не просил. А на ум наставил...»

Падре наставлял: в древнегреческую трагедию следует проникать изнутри, ставя себя на место либо хора, либо героя! И при том проникновении обязательно оставаться самим собою, сыном своего, а не какого-то чужого племени. Только тогда необходимое съединение твоего собственного с греческим и случится!..

И еще одно воспоминание не давало Евстигнею покоя.

Прямо перед засыпанием или в мгновения первого сна виделось: направляясь в Болонью благословенную, в Болонью красную — спускается он с заснеженных Альп. Как и тогда, пятнадцать лет назад, чудилось: поезд из трех повозок, тянущийся гусем, вот-вот свалится вниз, уйдет в пропасть.

А там — что?

Там фурии! Ад!

С ада, пожалуй, оперу и стоит начать. Сие будет лучшим приношением Якову Борисовичу, в аду при жизни — так говорили — побывавшему. Да и к самому Евстигнею, к его дражайшей Эвридике адские картины самое близкое отношение имеют.

Поделиться с друзьями: