Евстигней
Шрифт:
Мастера, — здесь говоривший сипло закашлялся, — знавшие и свое слово, и слова низших ступеней, получали за труд свой плату наивысшую. Сие вызвало зависть. А опосля и ярость. Двое учеников и один товарищ захотели выпытать у Адонирама его мастерское слово! По вечерам Адонирам ходил осматривать храмовые работы. Некий ученик подстерег его у восточных ворот, стал выпытывать слово. Адонирам отстранил его и направился, куда ему направиться и следовало: к югу.
Тут настиг его второй ученик и, не услышав требуемого мастерского слова, ударил Адонирама молотком. Кровь Адонирамова хлынула из ноздрей, брызнула из ушей. Кинулся Адонирам назад, к воротам северным. Но тут догнал его
Тут подпряглись ученики завистливые, и один из них ножкой громадного циркуля проколол строителя храма насквозь, аки саранчу негодную! Зарыв тело Адонирама, убивцы присыпали могилу землей и мелкими камнями. Для памяти же воткнули в едва видимый холмик сухую ветку акации. Но сухая акация — зазеленела. И я, Соломон Премудрый, узнал сие место и велел убитого отрыть.
(Гул разнесся после этих слов по подземным покоям. Слышал Евстигнеюшка гул тот явственно, слышал четко!)
Тогда приступили ко мне мастера и сказали: слово Иегова — раскрыто. Дай нам другое слово. Однако другого слова я не знал. А потому отвечал им: первое слово, которое будет произнесено при отрытии Адонирамова тела, заменой слову Иегова и станет.
Тело было отрыто, и один из мастеров, думая, что оно нетленно — потому что мудр и высок был духом Адонирам, — взял труп за руку.
Мясо Адонирамово сползло с костей, мастер же от страха вскрикнул: «Мак-бенах!» — что означало: «Плоть от костей удаляется».
И я, Соломон Премудрый, полагавший ранее: тело Адонирамово бессмертно, и теперь видя — мясо от кости отделяется и сделалось уж зловонным… Усомнился я во всем сущем. В Боге и в бессмертии усомнился, в предуказанном Мессии и даже в матери Его — тоже предуказанной — Марии.
«Мак-бенах!» — крикнул я, и слово сие возвестило безверие.
«Мак-бенах!» — крикнул я вдругорядь. И сие означало — противодействие загробной жизни и будущую саддукейскую ересь, ересь сладчайшую.
«Мак-бенах!» — крикнул я, Соломон, в третий раз и ниспроверг тем выкриком будущее возглашение — «Христос Воскресе». И возвратил я тем выкриком все стародавнее.
И дал имя главному из убивцев Адонирамовых. Сказал: имя ему — Абидаль. Что значит: отцеубийца.
Так будь же сей Абидаль, коего среди нас нет, но коего мы беспременно отыщем — проклят! И да свершится обряд положения во гроб Адонирама, провозвестника смертной жизни и целователя ее животных побудок: пить и есть, есть, есть, пить!..
Тут захватило у Евстигнеюшки дыханье, еще чуть, и, закашлявшись, выдал бы он себя.
Но... Прозвучали три удара молотка, и скинувший туруханскую волчью шубу был опущен в раскрытую домовину. Мнимого сего мертвеца укрыли красной камчой, а на грудь ему возложили золотой треугольник с надписью нечитаемой. В головах же домовины навесили на стену еще одну ветку акации. А в ногах воткнули в землю острый циркуль.
— Вот он, наш отец и новый наш мастер! — крикнул тот, что нагло присвоил себе имя Соломоново. — А никакого отца небесного у нас нет и уже не будет! Есть лишь земные мастера, подмастерья, ученики, товарищи...
— Ты лжешь, обманщик! — возопил, не чуя себя, Евстигней и тут же резко закашлялся. — Есть отец наш. Имя ему— Иисус!
— Вот он, Абидаль! Обнаружился! Держи отцеубийцу! В жертву, в жертву его!
Не чуя себя, кинулся Евстигней Ипатыч наверх.
Свалился с плеч на бегу драный тулупчик, размотался
шейный платок...Топот за спиной нарастал. Сглупа повернул убегающий к шереметевским прудам. А там ведь укрыться негде... Но вот беда: ноги несли к прудам сами!
Вдруг — черно-мертвой, с беловатым дымком водою — глянула полынья. Думая остановиться, резко качнулся он в сторону. И тут же в другую полынью — неприметную, легкой корочкой льда затянутую — провалился.
— Утоп, што ль? — долетело сквозь ледяную воду.
— Достанем! Багров сюды!
— Куда там, морозище. Утоп насмерть. Вишь, корочкой льда полынью затягивает. Надо поскорей назад воротиться, прибрать в покоях. Неровен час, донесут графу.
— Не донесут... Обманил я Николай Петровича, — засмеялся кто-то довольно. Сказал: новую спектаклю, — голоса стали удаляться, — готовим. Покуда он там в Останкине со своей постановой возится, мы тут, в Кускове, наш спектакль приготовили...
Свет над головой Евстигнеевой изломался, стал меркнуть. Звук жизни стало затягивать глуховатым подводным звоном...
«Господи Иисусе — не оставь мя. Не дай утопнуть. Мож, оно и хорошо… Как Лизавета Яковлевна, смерть от воды принять... А музыка как же?.. Новая, невыплаканная... Не оставь, Господи!»
Словно подложили под живот громадный рыбий пузырь — вытолкнула неведомая сила Евстигнеюшку из-подо льда. Ломая края полыньи, захлебываясь — вылез. Доскакал на одной ноге (вторая — словно бы онемела) до графских служб, услыхал сдавленное мычанье.
«Хлев тут, хлев!»
В хлеву было сухо, тепло. Смирная корова вылизывала только что явившегося на свет палевого теленка. Скотников рядом не было. Фомин скинул одежку, скинутое как мог отжал, зарылся в сено, в легком ознобе отошел ко сну.
Проснулся — от духоты тепла. Корова стояла прямо над ним. Высунув язык, собиралась лизнуть голое плечо. Потом отошла к теляти. Как попало одевшись, а поверх собственной одежонки завернувшись еще и в чужой кожух (для теляти, видно, и приготовленный, хотя был тот кожух теплей и новей, чем его собственный, утерянный) — поковылял Евстигней Ипатыч на задний двор, к помощнику управляющего поместьем.
Рань стояла ранняя, почти ночная. При ходьбе стала позванивать новая, только сейчас вступившая в ум мелодия. Через каждый такт той мелодии он приостанавливался: отряхался от смерти Адонирамовой, не верил в Мак-Бенах, благодарил Христа.
«Вот моя плоть, при мне! По молитве не утопла, не стала от костей отделяться. А кашель — так тот и вовсе кудысь пропал».
Он попытался кашлянуть. Сдавленность близ сердца и легких еще жила, но кашля не больше было. Грудные пути очистились, дышали без сипа, хрипа. Едва не плача от радости, ввалился Евстигней в теплую избу управляющего...
Теперь только узнал: это возница все перепутал! Должен был везти в Останкино — спьяну отвез в Кусково. Про ту ошибку решил Евстигнеюшка графу не сообщать: чего доброго, запорет возницу. Да и не до того было: выбила пробки из ушей, разодрала сердце надвое, потекла расплавленным стклом по жилам — собственная, еще еле ощутимая, музыка!
Ровно через три дни по отвержении страстей Адонирамовых, чуя дух Христов в сказках греческих и в делах египетских, заново уразумев Орфея не как проклинателя богов, а как ими испытуемого — поднял капельмейстер скрыпицу, взмахнул смычком. И побежала, лихорадя публику, немыслимая для тех российских времен увертюра...
Музыка «Орфея» смыла все: дурное и приязненное, прошедшее и предстоящее. Была та музыка плотью неуловимого времени, его сутью, осью. Исполнение мелодрамы в Москве, в шереметевском Останкине, настоящей премьерой и стало!..