Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А вот в Кускове Евстигнею Ипатычу более бывать не привелось. Да и к чему? Лизавету Яковлевну не вернешь. Подземелье же и прорубь были ему даны — как тому Орфею — для укрепления сердца. Ну а выдумки циркульных дел мастеров его вроде теперь не касались.

Иная жизнь — жизнь тугоснежной земли и полупрозрачного неба, жизнь, сбившаяся в единый ком, трудновыразимая в музыке и в слове, надвигалась на него вместе с вьюжной московской ночью! Из той ночи едва доносило последние слова Эвридики:

Орфей, возлюбленный Орфей, навек прости!

Поздним

вечером пятого февраля 1795 года «Орфей» — отзвучал.

И в вышине над Останкинским театром как снежное облачко завис.

Здесь, на Москве, успех был решительный, полный.

Граф Николай Петрович прослезился. Плавильщиков напился до положения риз. Танцорки приманчиво опускали глазки долу. Фомин внутри себя ликовал, но снаружи, по обычке, оставался сумрачным.

Глядя все так же вниз, волокся он в музыкальную комнату. Волокся, вздыхая: надо бы сочинить что-то иное, не оперное. К тому влекла и только что отзвучавшая музыка. «Орфей» ведь не только мелодрама. Почитай — синфония!..

Сквозь створки приоткрытых дверей послышались голоса.

Голоса показались знакомыми, но при том и слегка искаженными. То ли вьюга за окнами нежно коверкала их, то ли гулкие пространства Останкинского дворца!

— Сей сумрачный Моцарт мне набрыд.

(«Adagio, неторопко, шагом», — сразу же установил темп и характер доносимых речей Евстигней Ипатыч.)

— Стоит лишь вашему сиятельству пг-гиказать. Мег-гтвый Моцагт — пг-гекгасный Моцагт. А мег-гтвый русский Моцагт — тем паче. Не издох в пгогуби — так здесь, в Москве изведем его. А надо — так и в Питегбугге.

(«Alegretto, быстрей, звончей».)

— Напрасная трата времени. Фурии и так идут за ним по пятам. — («Льдяной смех, сладкое sforzando, посмаркиванье».) — Местом мы с тобой, брат, ошиблись. Нам бы шубе туруханской в Останкине посвящение учинить. Здесь-то место само по себе страшноватое, гиблое. Тут и Абидаль посурьезней нашелся б. Куды лучше сего музыкального угрюмца. А так возись теперь с этим музыкантишкой, покуда не преставится. Тайну ведь нашу придется в нем охранять, тайну!

(Снова льдяной смех, но уже с заметной страстью: con passione.)

Графу Шереметеву смех тот принадлежать не мог.

«Кто же тогда здесь — “ваше сиятельство”? И отчего там, в Кускове, сей хрипун льдяной “сиятельством” не был?»

Воспоминание о льдяной полынье вкупе с ужасом ночи сковали спину, плечи. Чрез галерею, чрез закулисье — назад, на сцену! Лучше уж быть умученным меж декораций, чем дожидаться нового утопления.

От бегов у Евстигнея Ипатыча закололо в боку, отдалось и в сердце. Но не остановился, побежал еще быстрей.

Бежалось — словно летелось. Бежалось подобно тому, как начинается быстрая часть симфонии, увертюры. Только не увертюры с симфониями прыгали сейчас в голове!

«Кончерто бы написать... Четырехголосный концерт, духовный! И в четырех частях... Сим концертом — благодарить за спасение на водах. Начать концерт — торжественно, медленно. Потом — раздухарить, разогнать. А там, словно перед лицезрением

чуда замирая, — снова замедлить. И назвать по-божественному. Так, чтобы само название и льдяной смех превозмогло, и кости Адонирамовы скрыло, и уколы вострого циркуля — из осязания вывело! Господи, так ли?.. Так, так!»

Спустя два года во все в тех же «Московских Ведомостях» в разделе объявлений было надруковано:

«В лавке Христиана Богданова Боссе предлагаются к продаже произведения музыкальные, сочиненные господином Фоминым.

Сочинения расписаны на ноты для голосов хора.

Первое сочинение — “Услышь тя Господь”, второе — “Херувимская”».

То был ответ Адонирамовым братьям.

Глава сорок третья

«Владисан», или Преждевременный реквием

По Питеру шлялись чернильные души. Носы перепачканы, руки прячут! Чуть кого неперепачканного, еще не высушенного до степени зимней мухи, завидят — скопом накидываются, душат, мнут. Пока сердце не вынут, жилы на воронье перо не намотают, кровь из жил не выпьют! А в пустые-то жилы чернил орешковых как раз и набуровят.

И станешь сам ты — чернильная душа! Намарал, наваракал, в друкарню отдал — и весел до усерачки. Страшны и опасны те питерские чернильные души! А ведь от начальствующих лиц им поддержка...

И еще посередь Петербурга (как раз там, где высился невидимый звуковой столп) рос и высился — громадный человечий ноготь! Синий, рифленый, ноготь тот (с морского зверя моржа размером) многим казался базальтовым камнем. Но Фомин-то знал: из сокрытого кладбища мертвецкий ноготь растет! До кого дотронется — тот на погост сразу. На кого землицей из-под краюшка сыпанет — тому хворь и надсада!..

Фомин — профессорствовал. Уже несколько лет, в родной Академии художеств. Ученики приходили, уходили. В сердце редко кто оставался. Разве что Сашка Плещеев. Да тот и не ученик был, а так, приходящий любитель.

Сашка учился в пансионе у иезуитов и только что кончил курс. Сашкино «иезуитство» — впрочем, мало в чем проявляемое — Евстигней Ипатыча коробило. Что-то двойственное чуялось ему ежели не в самом Сашке, так в приносимых им мыслях, (смиренно-бунтующих, нерусско-русских) в самой повадке, даже в игре на милой celle.

(Он Сашку так и спрашивал: «милончель принес? С милончелью пришел?»)

Сашка, показывая игру на виолончели, приятно пыхтел, делился сочиненными набросками. Однако ни тем ни другим пронять до конца не мог. Игре не хватало выучки, «школы». В набросках не было стройности. Сашка не ощущал формы: ни малой, ни крупной.

Существовало, конечно, еще одно удовольствие жизни — ученицы. С теми приглашали заниматься регулярно: то в Смольный институт, то на дом.

Казалось: выбери какую получше, пощипывай, поглаживай, сколько позволит. Однако душевная строгость — иные считали: «бутылочное угрюмство» — сего не дозволяла.

В профессорстве его отталкивали обязаловка, сухость. Он привык к практике. Теория осталась частью в Болонье, а частью в Тамбове. Ино дело готовить с певцами — хотя бы и нот не знающими — партии к премьере, ино — встроиться в ничтожество преподавания.

Поделиться с друзьями: