Эйхман в Иерусалиме. Банальность зла
Шрифт:
«Знакомства во внешнем мире» не обязательно означали зарубежные связи: как считал Гиммлер, «у каждого из восьмидесяти миллионов добропорядочных немцев был свой знакомый приличный еврей. Понятно, что остальные евреи — свиньи, но именно этот еврей — первоклассный» (Хилберг). Гитлер сам заявлял, что знает триста сорок «первоклассных евреев», которым он либо дал статус немцев, либо гарантировал привилегии полуевреев. Тысячи полуевреев были освобождены от исяких ограничений, чем можно объяснить роли Гейдриха и
Ганса Франка в СС и роль генерал-фельдмаршала Эрхарда Мильха(Эрхард Мильх был заместителем командующего военно-воздушными силами Германа Геринга.) в люфтваффе: все знали, что Гейдрих и Мильх — евреи наполовину, а генерал-губернатор Польши был, по многим данным,
Среди главных военных преступников были лишь двое, кто покаялся перед лицом смерти: Гейдрих, который сделал это в те девять дней, что боролся с ранами, нанесенными им чешскими патриотами, и Франк в своей камере смертников в Нюрнберге. Факт неудобный, поскольку трудно не заподозрить, что каялись они не в убийствах, а в том, что предали свой народ.
Если просьбы по поводу «видных» евреев исходили от «видных» людей, они часто бывали услышаны. Так, яростный приверженец Гитлера Свен Хедин(Свен Андерс Хедин (1865–1952) — известный шведский исследователь и географ.) просил за известного географа, профессора Филиппсона из Бонна, который «жил в Те-резине в ужасных условиях»; в письме к Гитлеру Хедин пригрозил, что «его отношение к Германии будет зависеть от судьбы Филиппсона», вследствие чего (если судить по книге Х.Г. Адлера о Терезине) Филиппсону сразу же предоставили более пристойное жилище.
Не забыто понятие «видный еврей» и в сегодняшней Германии. Хотя о ветеранах и прочих привилегированныхгруппах больше не вспоминают, судьба «видных евреев» все еще находится в центре внимания. Многие, особенно представители культурной элиты, по-прежнему выражают сожаления о том, что Германия заставила Эйнштейна паковать чемоданы, совершенно при этом не осознавая, что куда большим преступлением было убийство маленького Ганса Кона из вон того дома за углом — хотя он вовсе не был гением.
Глава восьмая
«Долг законопослушного гражданина»
Поводов для того, чтобы Эйхман чувствовал себя Понтием Пилатом, было предостаточно, однако шли месяцы и годы, и ему больше не надо было вообще что-либо чувствовать. Просто так обстояли дела, таковым был новый закон страны, основанный на приказе фюрера, и все его действия были, как он это видел, действиями законопослушного гражданина. Как он постоянно твердил и во время полицейского следствия, и в суде, он исполнял свой долг; он подчинялся не только приказам, он подчинялся закону. У Эйхмана было смутное подозрение, что это различие может стать важным, но ни защита, ни суд никогда с ним этого вопроса не обсуждали. Они обменивались затертыми монетами «вышестоящих приказов» и «государственных актов»; они вспоминали целую дискуссию по этому вопросу» развернувшуюся во время Нюрнбергского процесса, и создавалась иллюзия, что они судят по прецеденту, хотя по сути тако-1 о прецедента не было.
Эйхман, обладавший весьма скромными мыслительными способностями, был последним, кто в этом суде мог оспорить эти понятия и выдвинуть свои собственные. А поскольку вдобавок к исполнению того, что он считал обязанностями законопослушного гражданина, он действовал в соответствии с приказами — он всегда тщательно ими прикрывался, — он запутался полностью и в конце договорился до того, что принялся упирать на ценности и недостатки слепого послушания, или, как он сам назвал его, «мертвого послушания» (Kadavergehorsam).
Первым указанием на смутное представление Эйхмана о том, что за всем этим кроется нечто большее, чем вопрос о солдате, выполняющем заведомо преступные приказы, было его выступление во время полицейского расследования, когда он вдруг с большой горячностью заявил, что всю свою жизнь следовал моральным представлениям Канта, и в особенности кантианскому определению долга.
Заявление было возмутительным и, по сути, маловразумительным, поскольку моральная философия Канта тесно связана с человеческой способностью к суждению, которая исключает слепое повиновение. Ведущий допрос офицер полиции не настаивал на этом пункте, но судья Равэ, то ли из любопытства, то ли возмутившись тем, что
Эйхман посмел приплести к своим преступлениям Канта, решил все-таки расспросить обвиняемого. И, ко всеобщему удивлению, Эйхман разразился довольно точным определением категорического императива: «Под этими словами о Канте я имел в виду, что моральные нормы моей воли всегда должны совпадать с моральными нормами общих законов» (что не относится, например, к ворам и убийцам, потому что вор или убийца по определению не может желать жить в такой юридической системе, которая давала бы другим право обкрадывать или убивать его самого). Отвечая на дальнейшие вопросы, он добавил, что читал «Критику практического разума» Канта. И далее пустился в объяснения, что с того момента, как его обязали выполнять «окончательное решение», он перестал жить в соответствии с кантианскими принципами, что он сознавал это, но утешал себя мыслью о том, что он больше не был «хозяином своих собственных поступков», что не в его воле было «что-либо изменить».Однако он не сказал, что в это «время узаконенных государством преступлений», как он сам теперь его называл, он не просто отбросил кантианскую формулировку как неприменимую более — он ее изменил, и теперь она звучала следующим образом: «Поступай так, чтобы нормы твоих поступков были такими же, как у тех, кто пишет законы, или у самих законов твоей страны». Здесь следует вспомнить формулировку «кате-горического императива Третьего рейха», сделанную Гансом Франком, — Эйхман вполне мог ее знать: «Поступай так, чтобы фюрер, узнав о твоих поступках, мог тебя за них похвалить» (Die Technik des Staates, 1942, стр. 15–16).
Канту и в голову такое прийти не могло: напротив, для него каждый человек, начиная действовать, становился законодателем — используя свой «практический разум», человек находил моральные нормы, которые могли и должны были стать нормами закона. Но эти бессознательные искажения Эйхмана согласуются с тем, что он сам называл «расхожим Кантом для бедных». В этом расхожем употреблении от кантианского духа осталось лишь требование, что человек должен не просто подчиняться закону, что он должен пойти дальше и идентифицировать свою волю со стоящей за законом моральной нормой — источником самого закона. В философии Канта таким источником был практический разум, в расхожем употреблении Эйхмана им была воля фюрера.
Чудовищная тщательность, с которой исполнялось «окончательное решение» — некоторые наблюдатели подчеркивают, что такая тщательность типична для немцев, другие видят в ней характерную черту идеальной бюрократии, — в значительной степени порождена достаточно распространенным в Германии странным представлением о том, что законопослуша-ние означает не просто подчинение законам, а такое поведение, при котором человек становится создателем законов, которым он подчиняется. Отсюда убеждение, что недостаточно просто следовать обязанностям и долгу.
Но какой бы ни была роль Канта в формировании менталитета «маленького человека» в Германии, нет ни малейших сомнений в том, что в одном отношении Эйхман действительно следовал представлениям Канта: закон есть закон, и исключений быть не может. Во время процесса он признался только в двух таких исключениях, сделанных в то время, когда «у каждого из восьмидесяти миллионов немцев» был «свой приличный еврей»: он помог своей кузине-полуеврейке и одной венской еврейской паре, за которую просил его дядя. Такая непоследовательность все еще заставляла его чувствовать некоторую неловкость, и во время перекрестного допроса он принялся оправдываться: он-де «покаялся в грехах» перед начальством. Такой бескомпромиссный подход к выполнению своих смертельных обязанностей повредил ему в глазах судей куда больше, чем какие-либо иные, более понятные поступки и взгляды, но в его собственных глазах это было именно то, что его оправдывало, поскольку окончательно заглушало последние всхлипы совести. Никаких исключений — вот подтверждение тому, что он всегда действовал вопреки собственным «наклонностям», чем бы они пн были вызваны — чувствами или какого-либо рода интересом, — он всегда неукоснительно исполнял свой «долг».