Ежедневник
Шрифт:
Ходили на главпочтамт, куда нам писали до востребования.
И ходили, ходили по улицам. Корсо – тогда ещё не пешеходная, шумная, переполненная людьми и автобусами, площадь Колонны с огромной колонной, площадь со слоном... Около форума – церкви времён первохристиан. На площади Республики перед элегантными кафе под аркадами каждый субботний вечер – оркестр, сладкая музыка, грань слёз. Впервые увиденный фонтан Треви – огромные кони вздымаются. Сидишь – глядишь на эту падающую воду. А Навона – воплощение свободы – тогда ещё хиппушная площадь, где едят, спят, поют, площадь, которую я впервые увидела в Ленинграде на какой-то выставке фотографий – ровно такой и увидела, как в 79-ом ещё была,– перекрёсток мира. И на ней мы видели
Очень страшно было переходить улицы. Пешеходных управляемых переходов практически не было,– надо было, помахивая рукой, прикрываясь ею от ревущих чудовищ, ступать с тротуара в смертельную реку. Ну, машины ладно, а ведь ещё и громадные несущиеся во всю прыть автобусы.
А у Тибра были совсем негородские набережные. Спустишься к воде, а там сорняки, заросли крапивы, тропинка. И ящерки на каменных стенах уходящих вверх, в город.
Очень тихо было в Трастевере – римском Затиберье. Врезалось – пустая утренняя площадь перед Санта Мария ди Трастевере, залитая солнцем, уже явно май, тепло, и единственное кафе под белыми зонтиками, где сидит человек с газетой и пьёт кофе.
Еду надо было покупать на mercato rotondo – на круглом рынке. Там было дешевле всего. Набор продуктов довольно определённый – печёнка, овощи. Мы ещё совсем не знали не русской еды – многие покупали мелкие зелёные кабачки, считая, что это огурцы, и удивлялись их «неправильному» вкусу в салате. Не умели варить макароны, помня русские серые и гадкие, уваренные до тряпичности, пожимали плечами по поводу итальянской любви к макаронным изделиям. А ещё со страшной завистью смотрели на ярко-красную жидкость, которую сидевшие за уличными столиками люди тянули из стаканов, украшенных лимонными дольками. Когда мы её попробовали, уже, кажется, в Америке, она показалась отвратительно горько-сладкой – теперь это мой любимый аперитив – кампари, единственный аперитив, который в доме почти всегда в наличии.
Из итальянских слов первые, которые все выучивали – это, конечно же «quanto costa?» – сколько стоит, и «basta cos'i» – хватит. А ещё на рынке в ушах звенело – tre chili una mille – апельсины, огромные, их швыряют на весы – сколько там их на килограмм. Потом помидоры – tre chili una mille! – сиплыми от криков голосами. Бегемот, у которого вообще на очень высоком уровне способности схватывать язык, выучил сильно больше. Из-за него я не узнала практически ничего – не было нужно, Бегемот объяснялся. Кроме первого раза, мы больше не ездили из Ладисполя на автобусе, а обзавелись выгодными поездными карточками. В результате мы узнали все римские вокзалы – мы, в основном, ходили пешком, но если уж надо было добраться куда-нибудь далеко, или очень быстро, перемещались на поезде, благо вокзалы в Риме в разных концах города.
Однажды Бегемот ухитрился оставить в поезде полиэтиленовый пакет с овощами. Спохватился он практически тут же, но поезд уже ушёл.
В этих неприятных обстоятельствах (шутка ли – потеря ценной еды!) из Бегемота полился почти правильный итальянский. Он панически побежал в справочное бюро и произнёс ho lasciato in treno una busta con verdura ,– дяденька в фуражке и при исполнении сказал, что искать нашу бусту надо на конечной станции в pulizia. Бегемот засомневался, переспросил, действительно ли pulizia (служба уборки – от слова чистить), а не polizia, поехал на конечную, нашёл эту самую пулицию, и там ему торжественно вручили наши овощи.
Бегемотная работа заключалась в том, чтоб переводить беседы американских работников Хиаса с эмигрантами. В Хиасе заполняли документы, которые требовались для въезда в принимающую страну – прежде всего нужно было письменно объяснить, почему
мы беженцы. Это была чистая формальность. Картер уже договорился с Брежневым о советских евреях и невероятно увеличил квоту на их приём. Наверно, мы в каком-то смысле отвечали международному определению беженцев – в конце концов, после того, как за огромную для нас сумму нам выдавали визы выездные обыкновенные, нас пихали коленом под зад, веля убраться через три недели – без паспортов, без денег и почти без имущества. Кроме трёхмесячной австрийской визы и 90 долларов на человека, у нас не было ничего. Но, конечно, про настоящих беженцев мы узнали чуть позже. Вьетнамцы, бежавшие на лодках через океан, тонувшие пачками. Племя хмонгов, жившее между Лаосом и Камбоджей под постоянным обстрелом...С настоящими беженцами обращались куда хуже, чем с нами, их селили в лагеря, где они долго ждали решения своей судьбы. Кормили их на месте, не выпускали...
Нас, можно сказать, принимали по-королевски, да ещё и римские каникулы подарили.
Была категория людей, которых американцы изредка не брали,– бывшие коммунисты. Они должны были объяснить, почему вступили в партию. Беспроигрышным для американцев оправданием были карьерные соображения, а вот если человек писал, что вступил когда-то по убеждениям, то могли и не пустить. Ещё в Америку не впускали больных туберкулёзом или сифилисом, которых должны были выявить на медосмотре. Впрочем, реакцию Вассермана, кажется, делали.
К моему доктору Рокки шла толпа – больных и здоровых. Одесская, намазанная, средних лет тётенька возмущённо объясняла, что в Одессе доктор выписывал ей лосьон. И другой одессит. Он вёз умиравшую от рака жену. До сих пор помню его – черноглазый, машущий руками человек. Чуть не при каждой встрече он говорил: «вы таки знаете французский, так почему не едете в Канаду». Тогда это раздражало безумно...
Встречались мужики, которые явно посещали дешёвых блядей у Термини и обзаводились всякой венерической мелкой дрянью. Как же они страстно объясняли доктору, что они ни-ни, не то что с блядями, а и с женой ни-ни. Некоторые беременные женщины не хотели верить, что беременны, пытались убедить доктора, что у них просто задержка, а доктор улыбался и говорил, что римское солнце способствует.
Австралия принимала людей с рабочими профессиями и почему-то не хотела брать толстых. Поскольку виз туда ждали дольше всего – минимум полгода, у желающих было время похудеть, и они ходили к доктору за каким-нибудь волшебным худильным снадобьем. А однажды какому-то толстяку, который в Австралию не собирался, доктор сказал, что худеть надо, иначе женщины любить не будут, и потребовал, чтоб я перевела.
Мужик надулся и торжественно произнёс, что за его деньги его всякая полюбит, и тоже потребовал перевода.
Так и бежала эта римско-ладиспольская жизнь, из которой большинству хотелось выбраться как можно скорей, а по нам – длилась бы, да длилась…
Вчера в два часа ночи я подошла к окну и увидела снег – он падал на асфальт, на крыши неподвижных машин, на тополь с крепко притороченными зелёными листьями,– безнадёжные хлопья под фонарём – в тишине...
Когда-то в Новой Англии снег пошёл в апреле – по белому тротуару медленно ехал велосипедист – уже светло, уже весна – снег – весёлая несуразица.
А этот ноябрьский снег – опускался на землю неотвратимостью зимы, тьмой, временем, когда в автобусе пахло мокрыми шубами, у Гостиного стояли огромные ёлки, а бабушка шила наряд снегурочки большой целлулоидной кукле. Временем когда все герои книжек были старше меня, а родители моложе, чем я сейчас.
А сейчас от ноября осталось несколько коротких дней – коротких дней – длинных тёмных вечеров.
Уже горят перетянутые через улицы рождественские лампочки, несуразные в тёплую осень с бледным клевером, с цветущей ежевикой.