Фабрика мухобоек
Шрифт:
Быть может, они заменяли мне Франца, который, если бы не спасительная чахотка, тоже мог попасть в Лодзь? Я заходил в дома, где они жили, чтобы увидеть то же самое, что видели они, поднимаясь по лестнице. На грязные дворы этих домов мог смотреть их брат. Куда бы его загнали: в переполненную комнату на Гнезненской или, с Валерией и ее мужем, на Францисканскую? А Румковский? Вероятно, он бы даже не знал, кто у него в гетто – это ведь был не его товар, как сказал бы Нахман Зонабенд, [24] с которым мы много часов проговорили – и не только о литературе. Был ли бы Франц отправлен вместе с сестрами 10 сентября 1942 года первым эшелоном в Хелмно? [25] И его там, как всех, тоже бы встретил любезный эсэсовец: «Насколько я знаю, в Лодзи не было подходящих условий для поддержания чистоты. Эти грузовики отвезут вас туда, где можно будет заняться гигиеной…» В грузовике он мучился бы, как все, потому что от выхлопных газов умирают дольше, чем от циклона Б, который впоследствии стали применять в Аушвице. Строить домыслы о том, какие картины проносились перед его мысленным взором, предоставим тем, кто находится в здравом уме. Стоит только упомянуть, что у многих из отравленных выхлопными газами мозг мог оставаться живым еще тогда, когда с их недвижных тел снимали одежду, а то и дольше.
24
Нахман
25
Хелмно – город в 70 км к западу от Лодзи, где в 1941 г. был создан первый в оккупированной Польше нацистский лагерь уничтожения евреев и цыган.
Можно ли удивляться, что я уставился на указанных Юреком женщин, стараясь отыскать в их лицах знакомые всем черты? Первое, что бросилось мне в глаза: достоинство, с которым они держались, и, о чудо! – гордо поднятые седые головы. Йозеф Полляк, который был старше Валерии на восемь лет, а Франца – на год, показался мне глубоким стариком, а ведь ему еще не было шестидесяти. Возможно, из-за лысины, а может, из-за явно терзавшего его ощущения беспомощности, наверняка тягостной для человека, сражавшегося в Первой мировой. Стыдно: передо мной такие люди, а мне хотелось бы видеть на их месте Оттлу! Это от нее у Кафки не было секретов, это у нее он время от времени жил в последние свои годы. Решительным характером она походила на отца, которому одна из всех детей смела противиться. Даже отважилась выйти замуж по своему выбору, притом за чешского католика, с которым ради его блага разведется, когда начнутся преследования евреев. В Терезин Оттла отправится добровольно, сопровождая тысячу с лишним детей, и на семь часов сорок пять минут приедет с ними в Польшу. Столько времени понадобилось, чтобы пропустить весь тот эшелон через газовые камеры в Аушвице. Но мне грех было жаловаться. Коли уж нету Оттлы, надо радоваться, что есть Габриэла и Валерия, тем более что Оттла, по слухам, ровным счетом ничего не понимала в литературе. Вероятно, унаследовала это от отца.
– 'Ctes Kafku v nemcine? Jeste pred v'alkou jsem uprosila m'amu, abych si mohla koupit jeho «Gesammelte Schriften». M'am vsech sest svazku. – Дора говорит по-чешски, но я каким-то чудом понимаю каждое слово, даже sest svazku, что уж никак не похоже на польские «шесть томов». Юрек, вижу, сильно взволнован – еще одно подтверждение, что он заболел независимо от меня. Неужели эпидемия? Не исключено. Мне захотелось сказать ему и Доре что-нибудь умное, я даже открыл было рот, но тут кто-то положил руку мне на плечо. Невысокий жилистый мужчина, во рту не хватает доброй половины зубов. Смахивает на сторожа одной из школ, в которых мне довелось искать счастья. «Милости просим в класс». Тон вроде бы шутливый, но ослушаться, похоже, нельзя. Юрек следует за мной, однако одного жеста служителя достаточно, чтобы он на полушаге остановился. Я еще успеваю улыбнуться Доре, и вот уже меня втолкнули в зал, куда мечтают попасть толпящиеся в коридоре люди. Что ж, надо радоваться – ведь я тоже человек из коридора.
Зал как зал, главное, я быстро разобрался, что в нем происходит. Мне, конечно, и раньше подобное приходило в голову, но дожить до такого, пусть и в помраченном сознании… нет, вообразить это было невозможно. Я не грохнулся в обморок только потому, что ухватился за чей-то стул. Кто-то, кому я что-то заслонял, шикнул и даже ткнул меня кулаком в спину, кто-то другой подтолкнул к свободному месту, которое оказалось кухонной табуреткой. Сидя ниже всех, я почти ничего не видел, но все равно был счастлив, как ребенок, которому представилась возможность дотянуться до горячей конфорки. Со страху или – хочется думать – из чувства такта я не стал задерживать взгляд на судье и попытался отыскать глазами хотя бы макушку человека, о котором столько спорили, про которого написаны тома… И вот я вижу его знаменитую седину. Над ней склоняется худосочный человек с выражением лица Савонаролы; должно быть, минуту назад он сказал что-то забавное, так как в зале засмеялись.
Болезнь, однако, подчиняется своим законам, и логики от нее ждать трудно: внезапно меня перестает интересовать Румковский, и я переключаю внимание на хорошо знакомую мне по фотографиям прическу. Ошибки быть не может: это тетя моего друга Павла Вайнбергера. Сам он знал ее только по рассказам отца, но мы с ним частенько говорили об этой красавице, которая решилась стать женой правителя гетто, который нам тогда представлялся древним стариком. Как утверждал Павел, Регина хотела таким способом спасти больных родителей и брата-поэта, от которого в гетто не было никакой пользы. Я в ней видел личность властную, демоническую; лучше всего об образе мыслей шестнадцатилетнего пацана свидетельствует название моего, оставшегося незаконченным, рассказа об этой женщине – «Саломея». Понятно, как мне хотелось с ней познакомиться; впрочем, не знаю, выбрал ли бы я, если б это от меня зависело, столь малоприятный для нее момент. Брат-поэт выжил, поскольку не поверил сестре, что под крылышком председателя им ничто не угрожает, и во время ликвидации гетто спрятался и избежал депортации. Павел, однако, утверждал, что, если бы не Регина, его отец никогда не скопил бы столько продуктов, чтобы не умереть с голоду в укрытии.
Павла уже нет в живых: где-то в Денвере он отказался добровольно отдать бумажник трем здоровенным парням; отца его, вероятно, тоже нет на свете, а я смотрю на красиво вылепленный затылок Регины. Незаслуженное чудо придало мне духу, и я стал глядеть по сторонам. И в очередной раз порадовался, что спятил, хотя не так уж много увидел: вдобавок к тому, что сидел низко, еще и какой-то верзила передо мной постоянно вертелся на стуле.
– Господин защитник сейчас расскажет нам кое-что о двух мирах, между которыми якобы не было ничего общего. Мне, правда, известен только один мир, но, возможно, он лучше осведомлен… – Едва судья произнес эти слова, я понял, почему меня именно сейчас позвали в зал.
– Как мы помним, в перенаселенное и без того гетто немцы загоняют еще двадцать с лишним тысяч евреев из Германии, Праги, Вены, даже из Люксембурга. И как же поступает господин председатель? Не всякий отец решился бы произнести такую приветственную речь… – Защитник, добродушного вида толстяк, достал из кармана листок, показал его Румковскому, который согласно кивнул, и начал читать, но очень скоро, все больше воодушевляясь, почти перестал заглядывать в бумажку. – «Братья и сестры! Первым делом я хочу познакомить вас с историей нашего гетто. Организация столь образцового хозяйства была делом нелегким. Ни в каких университетах такому не учат. Когда меня назначили главой еврейских старейшин, я почувствовал себя свежеиспеченным медиком, только начинающим врачебную практику. Но, хоть и со слезами на глазах, взялся за эту задачу, веря, что провидение мне поможет. Тогда в гетто не было более-менее приличных фабрик – была только нищета. Начал я с очень маленьким капиталом – деньги мне доверили самые близкие друзья. С первых шагов своего правления, одновременно с решением финансовых проблем, я вынужден был вести беспощадную борьбу с преступным миром, неустанно стремившимся к всеобщей дезорганизации. Нужно было также положить конец сущей оргии контрабанды. У подпольного мира силы были немалые, и мне пришлось организовать полицию…»
Не
переставая говорить, толстяк прохаживался между рядами, сверля глазами сидящих. До меня ему было далеко, и мы не могли встретиться взглядом. Теперь я уже знал, откуда взялась моя болезнь. Еще подростком я требовал, чтобы мне рассказывали, как люди из большого мира приехали в мой город и что с ними потом сталось. Они приезжали в пульмановских вагонах и высаживались на станции посреди чистого поля. И что же им предстояло увидеть? Утопающий в грязи город и нищих истощенных людей. Ко всему прочему – чудовищные гигиенические условия. Короче, ужасную карикатуру Востока. Местные, уже овладевшие искусством выживания, быстро смекнули, что вновь прибывшие охотно меняют кашемировые свитера и золотые часы на брюкву и репчатый лук, и считали это компенсацией за свою унизительную участь. Приезжие еще не до конца осознали масштаб постигшей их катастрофы, местные не желали понять, что судьба у всех у них общая. Долго они вместе не прожили. В первую очередь на смерть отправили тех, кто был не способен к физическому труду. Не важно, где именно они умирали: в душегубках от выхлопных газов или в газовых камерах Хелмно либо Аушвица – для оставшихся в Вене или Берлине друзей местом, откуда те получили от них последнюю весточку, была Лодзь. Меня это всегда обижало. Не знаю, что ощущает житель Освенцима, но и он вправе считать несправедливым то, что его родному городку и окрестностям историей до скончания века уготована такая прискорбная роль.Между тем защитник продолжал читать, и чем дальше читал, тем усиливалось впечатление, что это он сам выступает с речью на Стражацкой площади. Мне та речь была хорошо известна, поэтому, если б мое состояние ума позволило, я бы охотно вздремнул, чтобы дать возможность голове отдохнуть.
Регина с интересом слушала читающего по бумажке Борнштайна. Этой речи Хаима она не знала, а ведь в ней было все, что нужно, дабы убедить любого сомневающегося.
– «Перед тем как шестого апреля тысяча девятьсот сорокового года перебраться в гетто, я доложил президенту города, что отправляюсь на золотой прииск. В ответ на недоуменный вопрос я сказал коротко: «В гетто сорок тысяч рабочих рук – это и есть золотой прииск». По мере того как я налаживал тут работу, немецкие власти начали прислушиваться к моим словам и постепенно стали со мной считаться. За недолгий срок, ценой величайших усилий, были созданы фабрики; за кредиты я добросовестно расплатился и теперь в случае необходимости легко получу новые. Сегодня наше гетто – город, где, во-первых, у людей есть работа, а во-вторых, производится продукция. Я горд, что добился от работодателей полной, стопроцентной зарплаты для всех работников. В других гетто евреи получают только пятьдесят процентов причитающегося за их труд вознаграждения. До сих пор мой трехмиллионный месячный бюджет удовлетворял потребности населения гетто; для его обеспечения есть два источника: работа и… реквизиции. Скажу честно: меня не заботит судьба паразитов, которые попрятали свои сбережения, в то время как массы оказались перед лицом голодной смерти. На личное достояние внутри гетто право собственности не распространяется; кроме того, дозволено изымать и передавать мне имущество, укрытое за его пределами. Созданная мною специальная команда превосходно справляется с поиском этих сокровищ, не щадя ни стен, ни полов, ни потолков для обнаружения эгоистически спрятанного имущества, из которого по кирпичикам складывается мой бюджет. – Борнштайн прервал чтение и передал какие-то фотографии возившемуся с эпидиаскопом старичку, который только того и ждал. – Мы можем похвастаться немалыми достижениями. Если вначале у нас было всего двести двадцать больничных коек, то сейчас их уже тысяча шестьсот и в ближайшее время прибавится еще двести. А семь больниц, семь аптек, четыре амбулатории, несколько профилакториев? – полагаю, это достаточно внушительные цифры для бедного гетто… А образцовые дома престарелых, детские дома, сиротские приюты? Следует также подчеркнуть, что четырнадцать тысяч детей посещали школы разного рода. В этих школах их не только обучали по стандартным программам, но и подкармливали. А дети в возрасте от двух до семи лет получают дополнительное питание. Забота о судьбе ребенка наиболее близка моему сердцу…»
Старичок наконец запустил свой аппарат, и на простыне, накинутой поверх доски, появились врачи в белых халатах, чистые больничные палаты и дети, играющие в какие-то игры. К Регининому удивлению, Хаим внезапно встал, повернулся лицом к залу и поклонился. Несколько человек зааплодировали.
– Кто дал обвиняемому право устраивать тут демонстрацию?! – с раздражением выкрикнул Вильский.
– Какая же это демонстрация? Всего лишь подтверждение фактов. – Борнштайну произведенный эффект явно пришелся по душе. – А теперь попрошу особого внимания. Вот слова, с которыми господин председатель обратился к навязанным ему гостям из других стран, предварительно объяснив им, какова его роль в гетто: «Братья и сестры, а теперь выслушайте горькую правду. Признаюсь: когда мне сообщили, что вас сюда переводят, я противился, как только мог. Нас с вами всегда многое разделяло. Сейчас для меня это не имеет значения. Все мы – братья, объединенные общей бедой. Несмотря на то что для меня нет ничего выше блага детей и молодежи, я без колебаний, хотя с тяжелым сердцем, решил закрыть школы, отняв у детей возможность учиться, чтобы выделить вам подходящие помещения. Мы приняли вас со всей душой, уступили собственные убежища. Вы получаете столько же хлеба, сколько все остальные, лишь благодаря тому, что каждый отдает ежедневно по пятьдесят граммов из своего скудного рациона. О том, как я к вам отношусь, наилучшим образом свидетельствует лозунг: что нам, то и вам. Мне не было бы прощения, если бы я не следовал этому принципу. Разумеется, не надо обольщаться: должности, соответствующие вашему опыту, вас тут не ждут. Тем, кто будет регулярно получать денежные переводы – пенсии или пособия, – пока придется отказаться от права на работу, чтобы не ущемлять тех, кто больше нуждается. Я убежден, что вы сумеете приспособиться к здешним тяжелым условиям. Обещаю: я дам вам все, что только смогу. Однако не требуйте того, чего у меня нет. По сути, я – не ваш начальник, а добросовестный страж, который глаз не смыкает, чтобы все могли спать спокойно…» – Защитник закончил и огляделся в ожидании одобрения. Но в зале было тихо, и он еще добавил, глядя в листок: – Речь господина председателя несколько раз прерывалась бурными аплодисментами…
Кто-то робко захлопал.
Вильский встал и предъявил залу белый носовой платок, который тут же спрятал в карман.
– Слушая речь председателя, я готов был расчувствоваться и утереть слезу, но слишком уж фальшиво эти слова звучат. Вновь прибывшие наверняка сразу поняли, чту их ждет. Ладно, назовем это приязненным жестом. Однако не проходит и двух недель, как господин председатель открывает свое истинное лицо. – Вильский вручил старичку, обслуживающему эпидиаскоп, фотографии, а потом, достав листок, начал читать: «Братья и сестры… – прошу обратить внимание, как охотно глава гетто употребляет это выражение, – …сегодня речь пойдет о грустном. Прошу новых обитателей гетто правильно меня понять. Если они не сумеют или не захотят приспособиться к здешним условиям жизни, я буду вынужден заставить их это сделать. Я не допущу, чтобы пошли насмарку плоды тяжкого труда на протяжении полутора лет автономного существования гетто. Я хочу, чтобы вы хорошо запомнили: я сделал все, чтобы избежать кровопролития. Тем не менее многие из вас ведут со мной бессмысленную борьбу, не упускают случая меня оскорбить – хотя бы намеком, хотя бы вполголоса. Никогда б не подумал, что прибывшие к нам изгнанники, заставшие нас в тяжелейшем положении, проявят такое чудовищное высокомерие и наглость…»