Фата-Моргана
Шрифт:
Она большей частью молча лежит, но глаза ее живут как бы совершенно отдельной от лица жизнью, в них страдание и некая упорная мысль, именно к нему будто бы обращенная. Словно просьба, которую она не может или не хочет высказать словами, а как бы силится передать на расстоянии. От усилия этой мысли в краешках глаз у нее собираются слезинки и потом медленно скатываются по щекам, оставляя влажный бледный след.
Любая болезнь погружает человека в одиночество, и чем тяжелее недуг, тем глубже и неохватней это одиночество, тем неодолимей оно. Он это чувствует, видя ее затравленный, загнанный внутрь взгляд, которым она пытается разглядеть что-то в себе (в нем), имеющее отношение к болезни и к тому, что ее ждет. Еще в ее взгляде упрек, который тоже обращен к нему (или судьбе, или к ним обоим), вечный упрек больного к здоровому, ибо
Когда он выходит из комнаты, то ловит на себе этот полный тоски и обреченности взгляд, а возвращаясь, видит не радость, а отчужденность, словно они расставались надолго, на много-много дней и месяцев.
Раньше такое тоже бывало: он уезжал в командировку или в дом отдыха, и с ней обязательно что-то случалось, из-за чего ему даже приходилось возвращаться: то она ломала себе ногу (не нарочно же), то могла чем-то отравиться (грибы), то теряла ключи и не могла войти в квартиру, то еще что-нибудь… И он, только-только начинавший адаптироваться к новым условиям и, так сказать, к новой степени свободы, сломя голову летел назад.
Теперь же, уходя и возвращаясь, он всякий раз испытывает чувство вины. И влажный взгляд, обращенный к нему, и невысказываемая, но вполне прочитываемая мысль в этом взгляде лишают его спокойствия.
Странно, но именно Надя (и пожалуй, только она) способна восстановить равновесие. При этом девушка не совершает ничего особенного, просто ее отношение ко всей ситуации настолько естественно и просто (как дважды два), что даже и сомнения не возникает, что может быть по-другому. Ну да, человек болен, жалко человека, но ведь все болеют, а некоторые очень серьезно и даже безнадежно, а бывает, что и с очень сильными мучениями, никто, увы, не застрахован.
Приветливо и ласково улыбается она, входя в комнату больной, ободряюще улыбается, когда делает необходимые (не самые приятные) процедуры. Увы, такова ведь человеческая природа, уязвимая для всяких недугов. У кого она крепче, у кого слабее, но подвержены все, независимо от заслуг и статуса. Все-все. А если кто и не болеет (или почти), то все равно не избежать общего человеческого удела, потому скорбь не должна заслонять реальности, печаль отнимать радости, и вообще все должно быть естественно, без судорог и отчаяния.
А главное, странной властью обладает эта девушка. Ведь всего этого она, понятно, не говорит, однако выходит именно так, как если бы она это говорила. То есть он понимает, что так и должно быть, как она велит этой тайной своей властью и невольно, даже с радостью подчиняется: чувство вины исчезает…
Говорить же она могла про что угодно: погоду, собак и кошек, которых особенно любит, телевизионные передачи, только что прочитанный детектив или женский роман, все вызывает у нее интерес и какие-то свои суждения, но важно другое: все это лишь оболочка, а внутри, в самой сердцевине, на все налагаюший свою печать, – этот покой, даже кротость по отношению к жизни и всем ее невзгодам. Болезнь, ну что ж, да, болезнь, значит, надо лечиться, надо принимать как есть… Что толку расстраиваться? Лучше от этого все равно не будет, правда же?
Простой такой подход, но в нем мудрость. Верней, даже не в нем, а в той естественности, с какой она его демонстрирует.
Собственно, все, что происходит, – в порядке вещей, поскольку к этому шло и, наверно, по-другому быть и не могло, ведь тайная власть (можно ведь трактовать и так) Нади, совершенно естественная, —это и есть власть жизни, внутри себя чрезвычайно простой. И стремящейся к равновесию, верней, к уравновешиванию разных начал.
Короче, в какой-то миг он вдруг обнаруживает, что торопится домой, причем торопится даже с каким-то приятным чувством, радостью не радостью, но и не с тоской, без желания (тайного) свернуть в сторону, притормозить на каком-нибудь углу, засмотревшись в витрину магазина или на афишу кинотеатра, взять бутылку пива покрепче (а то и две) или шкалик коньяка и медленно тянуть из горлышка, примостившись на скамейке неподалеку от дома и куря одну сигарету за другой. Что ему не надо преодолевать, пользуясь для этого любыми уловками, некий барьер, тоже естественный, поскольку жизнь стремится отделить от себя все, что связано с небытием или даже только намеком на него, обузданием и ограничением.
Так вот, он спешит домой, потому что… ну потому что там она, медсестра Надя, двадцати
трех лет (на тридцать лет его моложе), с вязаньем в руках (поблескивающие спицы быстро-быстро мелькают), умиротворяющая такая домашняя сцена, чайник булькает на кухне, тихо наигрывает музыка по «Орфею» и даже, чудится, меньше пахнет лекарствами, почти совсем не пахнет, жизнь вытесняет нежизнь (а болезнь и есть нежизнь)…Как ни горько сознавать, что происходит нечто непоправимое, чудесное, печальное, восхитительное, тревожное, загадочное, дивное, оно и происходит. И все понимают это и ничего не могут изменить. И никто не думает о будущем. У Нади в глазах какой-то особенный блеск и малиновый перезвон в голосе («Пора делать укол»), у него тихая скорбная нежность в лице, но в то же время и решительность («Принести что-нибудь?»), и две влажные серые полоски на бледной коже, замкнувшийся в себе взгляд и усилие обращенной к нему (к ним) мысли…
Их – трое, сомкнувшихся в противостоянии-согласии (двое плюс один).
Они втроем.
Не сказали
В том смысле, что слова – опаснейший инструмент, которым пользоваться следует очень осторожно.
В нашем случае эти слова еще не произнесены. Вопрос, перед которым встали в тупик герои рассказа, – произносить ли их? Они ведь всегда врасплох, всегда как гром среди ясного (или неясного) неба. Они печальны, эти такие в общем-то обычные и вместе с тем обжигающие (или, напротив, обдающие холодом) слова, к ним никогда нельзя привыкнуть, за ними неодолимая правда сего мира – что все живущее в нем конечно, даже человек.
Кай смертен, все люди смертны, следовательно, Кай – человек?
Кай – это вроде как мы все. Псевдоним смерти, которая ждет всех, даже тех, кому этот общий итог земных странствий и забот кажется несправедливым (особенно по отношению к ним). Что же касается бессмертия души, то этот вопрос мы оставляем в стороне для отдельного обсуждения, поскольку сюжет у нас несколько иной.
Так вот, три брата внезапно узнают о смерти родного дядюшки, брата их любимой престарелой матушки. Матушка как раз сильно прибаливает (возраст), не встает с постели и каждый день сообщает живущему с ней младшему (Валериан), что ночью чуть не умерла – так ей было плохо. Она вообще последнее время (года три) часто думает о смерти (и чувствует ее приближение), а потому вечером принимает снотворное, чтобы ночью не просыпаться (ночью мысли особенно прилипчивы и тоскливы). Если же ей все-таки не удается уснуть или она просыпается, несмотря на снотворное, то она думает и о смерти, и о жизни, и о них, своих сыновьях, которым отдала всю себя, и о других родных людях, в первую очередь о младшем любимом брате, то есть о том самом дядюшке.
С братом они очень близки, несмотря на то, что он жил в другом городе (где и умер), она, пока были силы, нередко ездила погостить к нему в Ригу (брат всегда встречал ее), а когда стало тяжело (сердце), то вместо него – его дочь с мужем. Он тоже, пока был здоров, наведывался к ней, и тогда его обычно встречал кто-нибудь из племянников, из трех братьев, на машине или без, и дома для него мать держала семиструнную гитару, на которой в их семье только он и умел играть.
Странно, но там, в его городе, у него почему-то не было гитары, и он чуть ли не сразу, едва обменявшись с сестрой новостями, еще пахнущий поездом и дорогой, накинув опять же специально для него висевшую в шкафу темно-зеленую пижамную куртку, усаживался с этим музыкальным инструментом на кушетку в ее комнате (тоже специально для него) и начинал импровизировать.
Он мог сидеть так долгими часами, не вставая, перебирать струны, низко склонив к ним голову, словно прислушиваясь к чему-то там, за звуками, за мелодией, только ему слышимой, но иногда на него находило настоящее вдохновение, и он заполнял их небольшую квартирку бурными аккордами каких-то лишь ему известных пиес (возможно, только сейчас сочиненных). У него красиво получалось, даже за стеной, и братья прислушивались (хотя иногда и злились, когда мешало).
Еще дядюшка учил их всяким техническим штукам, поскольку был в этом большой дока, у себя в Риге он работал в каком-то КБ, матушка показывала им даже вырезку (пожелтевшую) из тамошней газеты, где про него было написано, какой он талантливый изобретатель и сколько у него разных патентов, заинтересовавших даже зарубежных специалистов.