Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Федька(Повесть)
Шрифт:

— Отчество?

— Гаврилыч.

— Из мобилизованных? Крестьянин?

— Точно так.

— У белых давно?

— Никак нет.

— В империалистическую ходил?

— Точно так.

— На каком фронте-то был?

— На австрийском.

— Так. Вот что, Степан Гаврилыч, дело у меня до тебя.

— Рад стараться.

— Ты это брось «рад стараться». У нас так не полагается. Лучше скажи ты мне вот что: прибыли тут на ваш участок новые какие части?

Солдат испуганно моргнул.

— Не могу знать.

— Брось! — сказал комиссар. — Не дури! Не хочешь говорить — так и скажи! А то «не могу знать»!

Солдат молчал.

— Так

как же?

Солдат вдруг быстро огляделся. Наклонился к комиссару.

— Точно так. Три полка.

— Именно?

— Двадцать пятый пехотный, офицерский и потом… этот…

— Третий пластунский?

— Третий пластунский.

— Значит, так, — сказал комиссар. — Все правильно. Ну, брат, спасибо.

— Рад стараться.

— Опять «стараться». — Комиссар улыбнулся. — А крепко это в тебе сидит, — сказал он. — Видать, долго муштровали. Сколько годов?

Солдат, глядя на него, тоже улыбнулся. И вдруг, сразу как-то, все солдатское ушло, сгинуло, точно и не было. Стоял перед комиссаром мужик, умный мужик, умница.

— А без малого, считай, десять лет, — негромко сказал он. — Четыре — на действительной, да вот шестой — на войне.

И опять сухой треск вереска под ногами коней и гулкий говор ночного леса.

И опять за каждым деревом, за каждым кустом чьи-то глаза: то ли белые, то ли волки. «Пальнуть бы! — думает Федька, засыпая. — Пальнуть бы раз — знали бы, как подглядывать!» Но никто не стреляет. Трещит вереск. Шумит лес. Бойцы дремлют, покачиваясь в седле. Но Тишина. Глушь.

— Заснул?

Федька вздрогнул. Открыл глаза.

— И не думал!

Думать-то, пожалуй, не думал, а заснуть-то, должно, заснул. Шли-то лесом? Лесом. А вот глянь-ка! Нету леса. Поле. Темное ночное поле и где-то близко огонек. Когда из лесу-то вышли?

— Вона! — сказал Сорока. — Уж мы тут час как стоим!

Подошел Потапов, комвзвода.

— Пошли!

— Есть! — Сорока спрыгнул с тачанки. Надел шапку. Достал наган. — Так помни, — сказал он. — Не разговаривать. Не курить. Не спать.

— Ладно, — сказал Мишка. — Знаю.

— Ну, смотри.

— Да ты куда собрался? — спросил Федька.

— Тут, — сказал Сорока, — по грибы.

И пошел куда-то в темноту, в ночь.

— Погоди, Вася! — крикнул Федька. — И я!

— Тшш! — зашикал Сорока. — Чего орешь? Дура!

Шло их немного: шесть человек бойцов, комиссар, комвзвода, Сорока, Федька. Шли осторожно, бесшумно. Приостановятся. Прислушаются. Ничего, спокойно. И — пригнувшись, почти ползком — дальше.

Свернули с дороги. Пошли по целине. Обогнули холм. Опять свернули. Вышли на поляну, поросшую густым кустарником. И все время впереди, не потухая и не разгораясь, теплой свечкой в ночи, тлел и светился чахлый огонек.

— Это что ж? — спросил Федька.

— Ольховка, — шепнул Сорока. — Полустанок.

— Ага, — сказал Федька. — Знаю.

Налево — лес. Направо — поле, степь, степная даль. Над степью, летом, огромное палящее солнце, блеклое небо и синяя дымка за далеким курганом. Зимой же, в сумерках, волчий вой, снега, метель, а вечером — щербатый месяц и белая звезда.

Тут, между лесом и степью, расположился полустанок Ольховка, малый мир, унылый и убогий: вокзал, водокачка, перрон, колокол на перроне и фонарь.

Покажется слева из леса или справа из-за кургана поезд, прогремит на стыках рельсов, прогудит, протяжно и гулко, на всю степь — и вот уж и нет его и никого

и ничего. Только под блеклым небом, над блеклой травой низко стелется реденький дымок.

И вдруг пришел час, и ожил полустанок. Однажды поутру что-то загудело, загрохотало, заухало в степи: бу-бух! На полустанке удивились: стреляют? На всякий случай захоронились, попрятались. Потом из тумана вынырнул черный бронепоезд. С паровоза на перрон соскочил человек в просмоленной рубахе, в кожаных штанах, без шапки. «Эй! — крикнул он. — Эй, кто есть?» Никто ему не ответил. «Ну, народ! — сказал он и сплюнул. — Вот народ!» Потом из степи привалила большая группа красноармейцев. Рассыпались по всему полустанку, даже на крыши забрались, открыли стрельбу. Стреляли день и ночь и еще день и еще ночь, отбивая чьи-то яростные атаки. Потом стало тихо. Фронт отодвинулся куда-то за лес. Потом на полустанок пришла белая охрана: старые люди, бородачи, из мобилизованных крестьян. Пришли, вытряхнули из мешков на полати скудный свой солдатский скарб и зажили неторопливо и мирно: встал, щец похлебал, отдежурил свое и на боковую. И день да ночь — сутки прочь.

Недалеко, за лесом, был фронт: обходы, перебежки, атаки, бои. А тут покой, тишь да гладь. Покажется изредка поезд, прогремит на стыках рельсов, прогудит, протяжно и гулко, на всю степь — и вот уж и нет его и никого и ничего. Только под блеклым небом, над блеклой травой низко стелется реденький дымок.

— Знаю, — сказал Федька, — Ольховку знаю.

— Откуда знаешь? — шепнул Сорока.

— Я тут с батей проезжал. В город как ехать — так мимо надо.

— Кто разговаривает? — сердито сказал комиссар.

— Замри! — шепнул Сорока. — Замри, Федор!

Было поздно. Полночь.

Было поздно. Глухая пора. Полночь.

На перроне неярко горел керосиновый фонарь.

И под фонарем, туда — назад, зажав под мышкой винтовку, тяжело шагал бородатый солдат. Часовой.

Шагал. Мурлыкал что-то. Пел:

…во субботу, день ненастный…

Потянулся, почесался, зевнул:

— О-хо! Ходи-ходи! А ночь-то долгая!

…ни боронить…

Вдруг умолк, насторожился: что-то хрустнуло в кустах.

— Кто?

Ни звука. Тишина.

— Кто? — крикнул часовой.

И — близко — услыхал голос, совсем негромкий и очень внятный:

— Руки вверх!

Часовой живо обернулся и шарахнулся назад: в лицо ему смотрело дуло нагана.

— А? — пробормотал он. — Что?

— Руки поднять надо, вот что!

Тут только часовой увидел, что наган-то держит какой-то боец в буденновке, со звездой на буденновке. А рядом — другой, в кубанке, в башлыке, щуплый паренек лет тринадцати-четырнадцати.

— Оглох? — Паренек взялся за ствол винтовки, потянул к себе. — Оглох, дядя?

— Что ты? — Часовой обеими руками прижал винтовку к груди. — Что ты? Что ты? Нельзя!

Но паренек не отпускал.

— Но-но! — спокойно сказал он. — Но-но, дядя! Не балуй!

В телеграфной комнате не было ни души. Под потолком горела большая двадцатипятилинейная лампа, на столе валялись какие-то бумаги, обрывки телеграфной ленты, стыл чай в эмалированной кружке — значит, есть, были тут люди. А вот поди ты — ни души. И не видно было, чтоб выходил кто.

Поделиться с друзьями: