Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
Шрифт:
«— Я давно хотел прервать с вами, Даша… пока… это время. Я вас не мог принять нынче ночью, несмотря на вашу записку. Я хотел вам сам написать, но я писать не умею, — прибавил он с досадой, даже как будто с гадливостью». Хотя его тяготила эта связь, приходилось вновь объясняться с глазу на глаз, ибо даже простая записка с отменой ночного свидания ставила Николая Всеволодовича в тупик.
Европейское образование русского аристократа и барина таило обескураживающий изъян. «Я не литератор», — с вызовом заявлял он. Комментируя текст исповеди «От Ставрогина», Хроникер с чувством нескрываемого превосходства (есть-таки на солнце пятна!) замечал: «Я позволил себе лишь исправить орфографические ошибки, довольно многочисленные и даже несколько меня удивившие, так как автор все-таки был человеком образованным и даже начитанным (конечно, судя относительно). В слоге же изменений не сделал никаких, несмотря на неправильности и даже неясности. Во всяком случае явно, что автор прежде всего не литератор». Автор Хроники не смог удержаться от язвительной нотации даже в патетический момент
Отдавая герою самого «литературного» романа сильнейшее из своих личных впечатлений, каким жила память и каким была полна душа, — поражающую красоту, сверхчеловеческую силу, безмерную глубину и демоническое обаяние, — Достоевский оставлял его не только без малейших литературных способностей, но даже и без простых навыков грамотной письменной речи, совершенно необходимых личности такого уровня. Нарочитость, преднамеренность автора бросалась в глаза: каких только путей не искал Достоевский для своего Князя, пытаясь направить его на путь добра и самоисправления, — но ни разу, ни в одном из многочисленных поворотов сюжета, ни в одном из самых фантастических вариантов судьбы Ставрогин, перепробовавший все «для себя и для показу», не «попробовал» занятий изящной словесностью. Отпусти автор своему герою хотя бы малую толику того литературного дарования, которым обладал сам, может, и не пришлось бы его как-то специально спасать? Ведь не мог же Достоевский, всего только в 1867 году писавший жене: «Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла», — забыть свое собственное отчаяние и собственные надежды. И если он мог размышлять о литературной карьере Петра Верховенского, почему нельзя было и Николаю Всеволодовичу «оказать честь», испытав его на сочинительском поприще? На том самом поприще, где трудились многочисленные персонажи — сочинители Достоевского, будто охваченные эпидемией литературного творчества?
Творчество как жертвенное подвижничество и труд, радостный и спасительный, в том случае, если это творчество, — с таким критерием Достоевский — писатель подходил прежде всего к своему собственному литературному опыту; в его устах подобный девиз выглядел бы не как наставление или моральная проповедь, а как истина, добытая напряжением всех жизненных сил. На любых этапах писательского пути, в самые роковые моменты судьбы его хранило и «вытаскивало» творчество, ответственность перед призванием, верность предназначению. Его трагические герои сходили с ума, кончали с собой, погружались в демонический транс или в стихию игорных страстей, но сам он работал до изнеможения, вынашивая и осуществляя грандиозные планы, преодолевая те же опасные соблазны, от которых погибали вымышленные или «взятые из сердца» персонажи.
Достоевский, профессиональный литератор и сочинитель, знал по себе, на каких путях заблудившегося человека ждет его единственный шанс. Увидеть свою жизнь и самого себя — больного, нуждающегося, неудачливого — глазами художника и фантазера; ощутить в своем страдании зародыш сюжета и в своем несчастье — мотив сочинения; испытать душевный трепет от скольжения пера по бумаге…
Знали об этом и его герои, писатели и сочинители. «Хочу теперь всё записать, — говорил один из них, — и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски. Все эти прошедшие впечатления волнуют иногда меня до боли, до муки. Под пером они примут характер более стройный; менее будут походить на бред, на кошмар… Один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расшевелит во мне прежние авторские привычки, обратит мои воспоминания и больные мечты в дело, в заняти е…»
Итак, рецепт был известен издавна; знакомое и многократно испытанное лекарство действовало безотказно. Почему нельзя было так повернуть Сюжет о герое — демоне, жаждавшем будто бы раскаяния и исправления, чтобы и он с помощью целебного «механизма письма» обратил свои тягостные воспоминания и больные мечты в дело, в занятие? Ведь для подобного занятия у Николая Всеволодовича был поистине бесценный запас сильных впечатлений…
Испытывая атеиста Ставрогина подвигами смирения и веры, Достоевский останавливался перед непреодолимым барьером личности, «заявившей своеволие» и вышедшей из повиновения. Может быть, Ставрогин метафизически «не подчинялся» Достоевскому, поскольку существовал уникальный пример прототипа — опыт Спешнева как бы не позволял без ущерба для высших художественных целей обратить Ставрогина на путь веры… Однако, избери герой тяжкое, но верное дело припоминания и записывания, захоти он прибегнуть к спасительной помощи литературного занятия, прототип никак не стал бы ему мешать.
Литературный труд отнюдь не был противопоказан Спешневу: барин и аристократ не только не чурался литературной поденщины, а смог, будучи ссыльнокаторжным Нерчинского округа, благодаря замечательным способностям весьма облегчить свою участь. Сразу после царского манифеста 1856 года, выйдя на поселение, Спешнев был зачислен в Забайкальское областное правление канцеляристом низшего разряда, а еще через два месяца «по отличным способностям» переведен в Главное управление Восточной Сибири, где получил должность начальника газетного стола Иркутской губернии, редактора нового еженедельника «Иркутские ведомости» и смотрителя губернской типографии. «Несмотря на совершенную
новость дела», — отмечалось в его служебных характеристиках, Спешнев «занялся им с таким усердием», что через полтора месяца после назначения его редактором газета начала выходить.За два года редакторской деятельности Спешневу удалось сделать провинциальные «Иркутские ведомости» заметным общественно — культурным явлением: здесь публиковались историко — краеведческие изыскания, многочисленные материалы о жизни, быте и географии Сибири; своими статьями об истории Иркутска Спешнев положил начало печатанию обширной «Летописи…» края. В очередной раз выступая ходатаем за Спешнева, Муравьев сообщал о нем в Петербург: «Статьи… присылаются со всех концов Восточной Сибири, а отнюдь не составляются в редакции, и Петрашевский никакого влияния на издание газеты не имеет, а Спешнев истинный труженик, которому приходится с утра до вечера работать, чтобы разбирать эти статьи и очищать их от таких предметов, которые в печати не могут быть дозволены. Мне стало его жаль в эту зиму: он похудел, как чахоточный, и я решаюсь облегчить его занятия, переведя его в главное управление, где прекрасное перо его будет более полезно, чем в редакции, в которой ему приходилось только исправлять… Спешнева труды так полезны и нравственность его так высока, что я решился представить его опять к чину вне правил… Если я сколько — ни- будь заслужил внимание комитета, то прошу вас убедительно дать ему этот чин в личное для меня обязательство» [268] .
268
Былое. 1924. № 25. С. 30.
Весной 1859 года, за несколько месяцев до встречи с Достоевским в Петербурге, Спешнев стал правителем путевой канцелярии Муравьева, участвовал в экспедиции по Амуру и в поездке по Китаю и Японии; свои обширные этнографические и географические познания и свое прекрасное перо он использовал впоследствии, сотрудничая в «Настольном словаре» Ф. Г. Толля, своего товарища — однодельца. В рукописях Спешнева, по сообщению его биографа, «сохранились многочисленные заметки по географии и статистике России, по изучению языков северо — восточной Азии, по антропологии Азии и Африки, выписки из научных книг, статьи на французском и немецком языках, большое статистическое «описание города Петербурга» и т. п.» [269] . Правда, свои воспоминания о «деле Петрашевского» он спустя тридцать с лишним лет почему-то не записал, а всего только под диктовку рассказал вдове Достоевского…
269
'Гам же.
Нет, биография прототипа — человека уважаемых литературных профессий, редактора, публициста, очеркиста, — его послужной и «сочинительский» список, равно как и его прекрасное перо, не могли быть препятствием для литературной судьбы героя: если тот редкостный человеческий тип, который так впечатлил Достоевского при создании Ставро и на, действительно соотносился со Спешневым, никаких внутренних, психологических помех существовать не могло. Сентенция о русском бариче, недоучившемся русской грамоте, несмотря на всю свою европейскую образованность, в случае Спешнева была бы вопиюще несправедливой. Достоевский, лишая Николая Всеволодовича утешительной привычки к литературным занятиям, демонстративно «умаляя» его, чинил очевидный «произвол» — как будто хотел наказать своего демона или отомстить ему.
Что — то чрезвычайно нарочитое было в той торопливой категоричности, с которой клеймился не владевший пером Ставрогин; благо и сам Николай Всеволодович не стремился оправдаться. Между тем нечто по литературной части числилось и за ним.
Ставрогин — будто в опровержение своей репутации — был причастен, как и его прототип, к созданию некоего специального текста, требовавшего особых знаний и некоторой практики. «Там, куда мы идем, членов кружка всего четверо. Остальные, в ожидании, шпионят друг за другом взапуски и мне переносят. Народ благонадежный. Всё это материал, который надо организовать, да и убираться. Впрочем, вы сами устав писали, вам нечего объяснять», — напоминал Николаю Всеволодовичу Петр Степанович: уж он-то не преминул бы в случае необходимости заклеймить «предводителя», если бы тот, составляя уставной документ, не справился и провалился. Значит, устав отвечал требованиям жанра — и можно только приблизительно предполагать, какой именно документальный образец имел в виду Достоевский.
«Я хотел вам сам написать, но я писать не умею», — уверял, как помнится, Дашу Николай Всеволодович. Но в конце концов ему все же пришлось объясниться с ней письменно.
Странную игру затевал автор, изобретая такой эпистолярный стиль, который должен был подтвердить литературное бессилие героя. Порядок слов нарочито деформировался, традиционная гладкопись взрывалась, а вызывающее косноязычие лучше всего подтверждало тезис о недоучившемся бариче. Возникал своего рода литературный парадокс: письмо Ставрогина, обретая значение блистательно удавшегося стилистического эксперимента, призвано было доказать убожество и беспомощность его формального автора и одновременно демонстрировало виртуозное мастерство автора фактического. Вывихнутый синтаксис, «гнилостная фраза»' и судорожное косноязычие письменной манеры Ставрогина, изобретенные Достоевским с откровенно служебной целью, не могли не войти в некоторое противоречие с той мерой свободы, которую сумел получить от автора его своевольный герой.