Фердидурка
Шрифт:
– Сколько тебе лет? – спросил он, глядя прямо перед собой.
– Ии… да нешто я знаю, барин.
У Ментуса даже дыхание перехватило. Не знает этого! Не знал своих лет! Воистину, божественный парень, свободный от всяких смеха достойных приложений! Под предлогом мытья рук Ментус приблизился к лакейчику и сказал, едва сдерживая дрожь:
– Тебе, наверное, столько же, сколько и мне.
То уже не был вопрос. Ментус оставлял лакейчику свободу ответа. Предстояло начаться братанию. Лакейчик ответил:
– Слушаюсь.
После чего Ментус вновь вернулся к неизбежным вопросам.
– Читать и писать умеешь?
– Ии… откудова, барин.
– Семья есть?
– Сестра у меня, барин.
– А сестра что делает?
– С коровами она, барин.
Он стоял, а Ментус егозил подле него – казалось, нет у него иного выбора, только вопросы и приказы, приказы либо вопросы. И он снова сел и приказал:
– Сними мне ботинки.
Я тоже сел. Комната была длинная и узкая, а наши, всех трех, движения в этой комнате не были хороши. Дом, большой и мрачный, стоял в темном сыром парке. Ветер, видно, поутих, и было хуже – на резком ветру было бы лучше. Ментус вытянул ногу, парень встал на колени и склонил над его ногой свою рожу, тогда как рожа Ментуса нависала над ним феодально, бледная и кошмарная, очерствевшая в приказах, не ведающая
– А в рожу от помещика берешь?
Он вдруг весь просветлел и воскликнул радостно, по-народному:
– Ой, брать-то в рожу беру! Ой, брать-то беру!
Не успел он кончить, как я вскочил, словно меня вытолкнула какая пружина, размахнулся и наотмашь резанул его по левой половине рожи. Будто пистолетный выстрел прозвучал в ночной тишине. Малый схватился за рожу, однако тут же руку отпустил и встал.
– Ну-ж ты, барин, и бьешь! – прошептал он восхищенно и благоговейно.
– Вон! – заорал я.
Он ушел.
– Ничего лучше придумать не мог! – Ментус был в отчаянии, – Я ему руку хотел подать! Хотел своей рукой взять его за руку! Тогда и рожи наши сравнялись бы, и все остальное. А ты рукой его по роже ударил! А я ногу протянул к его рукам! Ботинок он мне расшнуровывал, – ныл Ментус, – ботинок! Зачем ты это сделал?
Я понятия не имел зачем. Все так стремительно произошло, я крикнул «вон», ибо ударил, а ударил зачем? В дверь постучали – и кузен Зигмунт со свечой, в домашних туфлях и в брюках появился на пороге.
– Стрелял кто-нибудь? – спросил он. – Мне показалось, я слышал выстрел из браунинга.
– Я заехал твоему Валеку в рыло.
– Валеку дал в морду?
– Он у меня стянул сигарету.
Мне хотелось, чтобы Зигмунт узнал от меня, в моей версии, а не завтра, от прислуги. Зигмунт удивился слегка, но тут же гостеприимно рассмеялся.
– Отлично. Это его отохотит! – Что – прямо так с ходу и врезал ему в пасть? – недоверчиво спросил он. – Я засмеялся, а Ментус бросил на меня взгляд, которого мне не забыть, взгляд человека, которого предали, и отправился, как я предполагал, в уборную. Кузен проводил его глазами. – Друг твой, кажется, осуждает, а? – с легкой иронией заметил он. – Рассердился на тебя? Типичный мещанин! – Мещанин! – сказал я, ибо что же еще мне было сказать. – Мещанин, – сказал Зигмунт. – Такой вот Валек, если ему двинешь в харю, будет тебя уважать, как своего господина! Надо их знать! Они это любят! – Любят, – сказал я. – Любят, любят, ха-ха-ха! Любят! – Я не узнавал кузена, который до того относился ко мне скорее холодно, от апатии его не осталось и следа, глаза заблестели, битье Валека по морде ему понравилось, и я ему понравился; потомственный барин проглянул в вялом и скучающем студенте, он будто втянул в ноздри запах леса и мужицкой толпы. Поставил свечу на окно, сел в ногах постели с сигаретой в зубах. – Любят, – сказал он. – Любят! Бить можно, надо только чаевые давать – без чаевых я битья не признаю. Отец и дядя Северин в свое время в «Гранде» бивали по морде швейцара. – А дядя Евстахий, – сказал я, – надавал по морде парикмахеру. – Никто лучше не бил по мордасам, чем бабушка Эвелина, но это когда было. Вот недавно Хенричек Пац нажрался и разукрасил вывеску контролеру. Знаешь Хенричека Паца – он малый без претензий. – Я ответил, что знаю нескольких Пацев, все они необыкновенно естественные и без претензий, а Хенричека до сих пор встречать мне не доводилось. А вот Бобик Питвицкий в «Какаду» выбил стекло физией официанта. – Я только один раз заехал в мурло билетеру, – сказал Зигмунт. – Знаешь Пиповских? Она дикая снобка, но эстетична необычайно. Завтра можно бы пойти на куропаток. (Где Ментус? Куда он пошел? Почему не возвращается?). – Но, судя по всему, кузен вовсе не собирался уходить, отмеренная Валеку пощечина сблизила нас, как рюмка водки и болтовня с сигаретой в зубах, что, мол, мордобой, куропатки, Пиповская, без претензий, Татьянки и Коломбина, Хенричек и Тадик, надо жизнь знать, быть реалистом, сельскохозяйственная школа и деньжата, когда кончу курс. Отвечал я примерно тем же. А он на это опять то же самое. И я то же самое. Так, он снова о мордобое, что надо знать, когда, с кем и за сколько, после чего я опять, что в ухо лучше, чем по щеке. Но во всем этом что-то лживое, и я несколько раз пытаюсь ввернуть в наш треп, что, дескать, вообще-то это не то, неправда, никто никого сегодня не бьет, этого уже нет, а может, и никогда не было, легенда, барские фантазии. Я, однако, не могу, слишком нам сладко болтается, барская фантазия уцепилась и не отпускает, болтаем, как барчук с барчуком! – Порой бывает недурно заехать в рожу! – В морду заехать – очень полезно! – Нет ничего лучше, чем двинуть в харю какому-нибудь типу! – Ну, мне пора, – сказал наконец Зигмунт. – Засиделся… Будем видеться в Варшаве. Я тебя познакомлю с Хенричеком Пацем. Подумать только, скоро уже двенадцать. Друг твой что-то засиделся… захворал, наверное. Спокойной ночи.
Он обнял меня.
– Спокойной ночи, Юзек.
– Спокойной ночи, Зигмусь, – ответил я.
Почему не возвращается Ментус? Я отер со лба пот. С чего бы это разговор с кузеном? Я выглянул в форточку, дождь перестал, больше чем на пятьдесят шагов ничего не видно, только кое-где угадывал я в сгустках ночи очертания деревьев, но очертания их, казалось, были еще темнее темноты и еще неопределеннее. За шторой накрапывал сыростью мрак, насквозь пробитый пространством глухих полей, затаившийся и неведомо какой. Не разгадав, каково же то, на что я смотрю, смотря и ничего не видя, кроме формы, которая темнее ночи, я отступил в глубину комнаты и захлопнул форточку. Зря все это. Зря я ударил парня. Зря был треп. Воистину, здесь мордобой был, словно рюмка водки, он совершенно не похож на демократические и сухие городские пощечины, Что же представляет собою, черт возьми, морда слуги в старом дворянском доме? Это ужасно, что я выманил наружу рожу лакейчика пощечиной, да еще оговорил его перед барчуком. Где Ментус?
Явился он около часа ночи; не вошел сразу, сначала заглянул в приоткрытую дверь – не сплю ли я, – проскользнул, как с ночной гулянки, и тут же прикрутил фитиль лампы. Раздевался торопливо. Я заметил, когда он наклонился к лампе, что рожа его претерпела новые гадкие изменения – с левой стороны налилась и набухла, напоминала яблочко в компоте, и все у него было вроде как измельчено, словно крупа. Чертовское умаление! И еще раз в своей жизни я увидел его, на сей раз на лице друга! Он отведал страшного пижонства – так это у меня сформулировалось, – он отведал страшного пижонства. Какая же могучая сила могла его так разделать? На мой вопрос он ответил тоном немного слишком высоким, визгливо:
– Я был в буфетной. Побратался с парнем. Он дал мне по роже.
– Лакейчик дал тебе по роже? – спросил я, не веря собственным ушам.
– Дал, – подтвердил он с радостью, но натужной и все еще чересчур
хилой. – Мы братья. Наконец-то я нашел общий язык. – Но говорил он это, как Sonntagsjаger [48] , как городской чиновник, который хвастает, что пил на деревенской свадьбе. Похоже, сокрушительная и разрушительная сила помяла его – но отношение его к ней было неискренним. Я поприжал его вопросами, и тогда он неохотно, прикрыв лицо руками, пояснил:48
Горе-охотник, плохой стрелок (нем.).
– Я велел.
– Как это? – Кровь во мне взыграла. – Как это? Ты велел ему бить тебя по лицу! Он же подумает, что ты сумасшедший! – Ощущение у меня было такое, будто я сам получил пощечину. – Поздравляю! Если тетя и дядя узнают!
– Это из-за тебя, – ответил он мрачно и кратко. – Не надо было бить. Ты начал. В барина тебе поиграть захотелось. Мне пришлось взять у него по роже, потому что ты ему дал… Без этого не было бы равенства, и я не смог бы с ним по…бра…
Погасив свет, он выплевал клочковатыми фразами историю своих отчаянных страданий. Он застал парня в буфетной за чисткой господской обуви и присел подле него, но лакейчик встал. Da capo [49]повторилось – опять он заводил разговор, старался растормошить его, разговорить и сдружить с собой, но слова, еще не соскользнув с губ, вырождались в слащавую и бессмысленную идиллию. Парень отвечал как умел, но видно было, это начинает ему надоедать, и он не понимает, чего хочет от него тронутый господин. Ментус в конце концов запутался в дешевых словесах родом из французской революции и Декларации прав, втолковывал, что люди равны, и под этим предлогом требовал, чтобы парень подал ему руку, но тот решительно отказался. – Моя рука не про вас, барин. – Тогда в голову Ментусу пришла шальная мысль, что, если ему удастся заставить парня дать ему по роже, лед тронется. Дай мне по морде, – взмолился он, уже плюнув на все, – по морде дай! – и, склонившись, подставил лицо его рукам. Лакейчик все же отбрыкивался. – Ии, – говорил он, – почто мне бить барина? – Ментус молил и молил, наконец заорал: – Дай, сволота, раз я тебе приказываю! Что это такое, черт возьми! – И в тот же миг потемнело у него в глазах, потом искры и звон – это парень звезданул ему по роже! – Еще раз, – крикнул он, – сукин ты сын! Еще раз! Мрак, искры, звон. Открывает глаза и видит, что лакейчик стоит перед ним с руками, готовый к выполнению приказов! Но пощечина по приказу не была истинной пощечиной, – это напоминало наливание воды в таз и снятие ботинок, и краска стыда покрыла краску, залившую его после удара. – Еще, еще, – прошептал мученик, дабы парень наконец по…братался на его лице. И снова – мрак, искры, звон – о, это битье по роже в пустой буфетной, среди мокрых тряпок, над лоханью с горячей водой!
К счастью, сына народного рассмешили барские фанаберии. По всей видимости, он пришел к выводу, что барин тронулся головой (а ничто так не приободряет толпу, как психическое нездоровье господ), и принялся по-мужицки посмеиваться, что создало дружескую атмосферу. Вскоре паренек побратался до такой степени, что стал тыкать Ментуса под ребро и вымогать несколько грошей.
– Дайкось, барин, на махорочку!
Но все это не то, все – враждебное, небратское и недружеское, по-народному язвительное, убийственное, далекое от вожделенного братания. Ментус, однако, терпел, лучше уж, считал он, пусть парень им помыкает, а не он, Ментус, по-барски будет помыкать лакейчиком. Из кухни вылезла кухонная девка, Марцыська, с мокрой половой тряпкой и принялась дивиться потехе:
– Ой, Иисусе! Вот те на!
Дом спал – и они безбоязненно могли предаваться играм с этим господином, который нанес им буфетный визит, глумиться над ним крестьянской, народной насмешкой. Ментус сам им в этом помогал и смеялся вместе с ними. Но понемножку, издеваясь над Ментусом, они перешли к насмешкам и над своими господами. – Господа-то, эво, таковские! – говорили они, подвизгивая, по-народному, по-кухонному, по-буфетному. – Эво, каковские! Господа-то, эво, не работають, все лопають да лопають, вот их и разносить! Лопають, хворають, вылегиваются, по покоям ходють и цегой-то гомонять. И цего ж тут не налопаться-то! Мать Божия! Я бы и вполовину того не выжрал, хоть и обнаковенный мужик. То тебе обед, то полодник, а то конфет, а то варенья, а то яйца с луком на второй завтрак. Оценно господа прожорливые и сластены – брюхами в небо лежать, вот и хворобы у них от энтого. А господин-то помещик, как была охота, на лесника залез! На лесника залез! Лесник Вицента стояли за ими с другой, вишь, двухстволкой, господин помещик в кабана пальнул, кабан на господина помещика скокнул, а господин помещик двухстволку кинули и на Виценту залез – цыц – ты, Марцыська, – на Виценту, вишь, залез! Дерева, вишь, никакого вблизи не было, на Виценту и влез! Потом господин помещик злотый ему дал, цтобы, это, рта не разевал, а то, мол, уволить. – О, Иисусе! Тьфу ты пропасть! Цыц-ты, колики у меня колються. – Марцыська схватилась за бока. – А барышня-то так и ходить и поглядываеть – гулять ходить. Господа, вишь, так ходють и смотрють. Господин Зигмунт, он на мене поглядываеть, тока цто ему цесть – то раз мене ципанул, да куды-там! Озиралси, озиралси, мол, кто на его не пялються, прямо у мене колики закололись, я и удрала! Потом, вишь, дал мне злотый, наказывал никому-никому не говорить, что напившись был! Ой-ли, напившись! – завел паренек. – Иные-то девахи тоже с ним не хоцуть, он, вишь, все озирается. Есть там у его одна старая Юзефка, в деревне, удова, и с им-то в кустах сходиться подле пруда, но он ей наказал божиться, никому-никому, мол, не пискни – аккурат так! – Хи-хи-хи-хи! Цыц ты, Валюсь! Господа оценно цветные! Господа оценно деликатные! – А и деликатные, то-то им нужно носы, вишь, обтирать, сами-то ницево не сделають! И подай, и придвинь, и принесь, пальту им надо поддевать, сами-то не управляются. Как я к им поступил, мне аж цудно сделалось. Цтоб так кто подле меня хозяевал и болтал, я б, правду говорю, луцше бы скрозь землю провалился. Господина помещика по вецерам мазью должон обмазывать. – А я барышню придавливаю, – взвизгнула девка, – барышню руками придавливаю, уж оцень хлипка. Господа, вишь, мягенькие, а руцки-то у их! Хи-хи-хи, такие руцоцки! – О, Иисусе! Гуляють, жруть, парлюють парлефранцетом и скуцають. – Цыц ты, Валюсь! Не болтай, вишь, зазря, помещица добрая! – А и добрая, когда людев душить, – как же, доброй-то не быть! В деревне голод, аж пищить все. Людев душуть. Да, каждый на их работаеть, помещик на поле выйдить, во и глядить, как люди на его жилу рвуть. – Госпожа помещица коровы боиться. Госпожа помещица коровы боиться!!! Господа уж так разговаривають! Господа ходють – хи-хи-хи – такие они белюсенькие!… – Девка визжала и дивилась, разошедшийся парень болтал и гримасничал, но тут вошел Франтишек…