Фердидурка
Шрифт:
– Франтишек вошел? – воскликнул я. – Камердинер?
– Франтишек! Черти его принесли, – пропищал Ментус тоненько. – Его, видно, разбудил визг Марцыськи. Мне, естественно, ничего сказать не осмелился, но обложил парня и Марцыську, что не время на болтовню, пошли вон, работать, ночь на дворе, а еще посуда не вымыта. Они сразу и убежали. Это низкий прислужник!
– А он слышал?
– Не знаю, может, и слышал что. Это неинтересный тип – прислужник с бакенбардами и в стоячем воротничке. Бакенбардный мужик – предатель. Предатель и доносчик. Если услышал – донесет. А так хорошо болталось, – пропищал Ментус.
– Жуткий скандал из всего этого может выйти… – тихо сказал я. Но он дискантом яростно провизжал:
– Предатели! Ты тоже – предатель! Все предатели, предатели…
Я долго не мог заснуть. Над потолком, на чердаке с грохотом носились куницы или крысы, и я слышал их писк, неожиданные кульбиты, погоню и побеги, кошмарные фальшивые голоса этих животных, распираемых дикостью. С крыши капало. Собаки выли механически, а комната, старательно законопаченная, была коробочкой темноты. На той кровати лежал Ментус и не спал, я на этой лежал и не спал, навзничь, руки за
Мучительная ночь! Я не знал, что делать! Удирать, как только рассветет? Я был убежден, что старый слуга Франтишек донесет тетке и дяде о беседах и мордобитии с парнем. И тогда уж точно начнется инфернальная баталия, разлад, фальшь, игры демонов, рожа, рожа заново начнется! И попочка! За тем я разве улизнул от Млодзяков? Мы пробудили зверя! Разнуздали домашнюю прислугу! В ту страшную ночь, мучась в постели бессонницей, я открыл тайну сельской усадьбы, помещичьего и землевладельческого уклада, тайну, многообразные и смутные симптомы которой с первой же минуты вызвали у меня тревожное предчувствие похмелья после рожи и предчувствие рожи! Тайной этой была прислуга. Хамство было тайной господства. Против кого дядя зевал, против кого засовывал в рот лишнюю сладкую клубничку? Против хамства, против собственной прислуги! Почему не поднял упавшего портсигара? Чтобы ему его подняла прислуга. Почему с такой навязчивой киндерштубой любезничал с нами, откуда столько вежливости и внимания, столько манер и хорошего тона? Чтобы отличить нас от прислуги и против прислуги поддержать свой барский норов. И все, что бы они ни делали, было как бы с оглядкой на прислугу и по отношению к прислуге, применительно к прислуге домашней и прислуге на их земле.
Да и разве могло быть иначе? Мы, в городе, и не чувствовали даже, что мы господа-собственники, все одинаково одетые, с одинаковой речью, жестами, и множество незначительных полутонов объединяло нас с пролетариатом: сходя по ступенькам лавочника, трамвайщика и извозчика, можно незаметно сойти на самое дно – к мусорщику; а здесь господство росло, словно одинокий голый тополь. Мостков между господином и слугой не было, ибо управляющий жил на фольварке, священник – в приходском доме. Гордое родовое барство дядюшки вырастало прямо из хамской почвы, в хамстве черпало оно свои соки. Услуги в городе оказывались путем окольным и в формах неявных – каждый прислуживал каждому понемногу, – но тут у господина был конкретный и личный хам, которому он протягивал ногу, дабы тот ему почистил ботинок… И дядя, и тетя наверняка знали, что о них говорят в буфетной, – какими видят их зенки хамов. Знали – но не позволяли этому знанию распоясаться, давили его, душили, загоняли в подвалы мозга.
Быть оглядываемым собственным хамом! Быть обдумываемым и сбалтываемым хамом! Неустанно преломляться в хамской призме слуги, имеющего доступ в комнаты, слушающего твои разговоры, наблюдающего за твоим поведением, допущенного с кофе к твоему столу и ложу, – быть темой грубых, простоволосых, безвкусных кухонных сплетен и никогда нельзя объясниться, поговорить на равных. Воистину, только через прислугу, через лакея, кучера, горничную можно познать сам корень, из которого произрастает землевладелец. Без лакея не поймешь помещика. Без горничной не познаешь духовный тип усадебных барышень, тональность их высоких порывов, барчук же выводится из девки. Ох, наконец-то я понял причину их престранной робости и ограниченности, столь поражающих всякого, кто из города заглянет в усадьбу. Это хамство их устрашало. Хамством они были ограничены. У хамства они сидели за пазухой. Вот – истинная причина. Вот – вечное тайное раздражение. Вот – подпольный бой не на жизнь, а на смерть, приправленный всеми ядами подпольных и скрытых от глаз баталий. Бой этот, стократ более тяжкий, нежели конфликты на чисто финансовой почве, порожден был непохожестью и чуждостью – непохожестью тела и чуждостью духа. Души их среди душ крестьянских были в лесу; барские и нежные тела их среди тел толпы были в джунглях. Руки брезговали лапами хамов, ноги господские ненавидели ноги хамские, глаза – зенки, пальчики – пальчища хамские, и это вызывало тем больший стыд, что постоянно они были ими дотыкаемы, «обделываемы», как выразился парень, холимы и смазываемы мазями… Иметь подле себя в доме непохожие, чуждые части тела и не иметь никаких иных – ведь в радиусе нескольких километров только мужицкие конечности, только мужичья речь, «а тока», «а вишь», «вцерась», «боциноцек», «матуля», «татуля», и, пожалуй, лишь приходский священник да управляющий на фольварке и были помещикам своими. Но управляющий был чиновник, а священник был, в сущности, в юбке. Разве не одиночеством объяснялось ненасытное радушие, с каким нас удерживали после ужина, – с нами они себя чувствовали лучше. Мы были их союзниками. Но Ментус изменил господским лицам с простонародной рожей парня.
Тот злокозненный факт, что лакей бил по лицу Ментуса – как не крути, господского гостя и барина, – должен был вызвать и злокозненные последствия. Извечная иерархия держалась на превосходстве господских частей, и это была система жесткой и феодальной иерархии, когда рука господина равнялась роже хама, а нога тянула на полмужика. Иерархия это была древняя. Пакт, канон и закон вековые. То была мистическая скоба, скреплявшая части господские и хамские, освещенная вековым обычаем и только в вышеназванной структуре господа могли прикасаться к хамству и с ним соприкасаться. Отсюда же и магия мордобития. Отсюда чуть ли не религиозный культ мордобития у Валека. Отсюда барский разгул Зигмунта. Разумеется, сегодня уже не били (хоть Валек и признался,
что порой берет от дяди), но потенциальная возможность пощечины засела в них крепко, и это удерживало их в барстве. А теперь разве хамская лапа не развалилась панибратски на господском лице?И прислуга уже поднимала голову. Уже пошли кухонные сплетни. Уже простонародье, раззадоренное и развращенное панибратством частей тела, гласно поносило господ, набирала силу хамская критика – что будет, что случится, когда это доберется до тетушки и дядюшки и господское лицо окажется один на один с тяжелой народной рожей?
ГЛАВА XIV. Раззудись-рожа и новая поимка
Потому-то на следующий день после завтрака тетка отвела меня в сторонку. Утро было свежее, солнечное, земля – влажная, черная, островки деревьев, покрытых синеватыми осенними листьями, расположились на просторном дворе; под деревьями домашние куры копались и клевали. Время задержалось на утре, и золотистые полосочки стелились по полу курительной комнаты. Родные собаки лениво слонялись из угла в угол. Родные голуби ворковали. Волна возмущения подтачивала тетушку изнутри.
– Деточка, – сказала она, – объясни мне, пожалуйста… Франтишек говорил, будто твой приятель водится в кухне с прислугой. Может, он какой-нибудь агитатор?
– Теоретик! – вмешался Зигмунт. – Не стоит волноваться, мама, – теоретик жизни! Приехал в деревню с теориями – городской демократ!
Он был все еще весел и довольно барствен после вчерашнего.
– Зигмусь, это не теоретик, а практик! Вроде бы, Франтишек говорит, он Валеку руку подавал!
К счастью, старый лакей не сказал всего, а дядю, насколько я сумел разобраться, вообще не поставили в известность. Я прикинулся, будто ничего не слышал, рассмеялся (как часто жизнь понуждает нас к смешкам), сказал что-то о левой идеологии Ментуса, и на время все успокоилось. С Ментусом, естественно, никто об этом не говорил. До обеда мы играли в кинга, ибо Зося для развлечения предложила эту светскую игру, нам же никак нельзя было отказаться, – и до обеда игра сковала нас друг с другом. Зося, Зигмунт, Ментус и я, томясь и смеясь, выкладывали карты на зеленое сукно стола, старшие на младших, в масть либо козыри-черви. Зигмунт играл четко, сухо, по-клубному, с сигаретой во рту и бросал карту прицельно и горизонтально, а взятки с треском загребал белыми пальцами. Ментус слюнил пальцы, карты мял, и я заметил, что он стыдился кинга, игры чересчур господской, все поглядывал на двери, не видит ли парень – он бы предпочел сыграть в дурака на полу. Больше всего я опасался обеда, ибо предвидел, что Ментус не выдержит конфронтации с парнем за столом, – и опасения эти меня не обманули.
На закуску подали бигос, затем помидоровый суп, незаправленный, телячьи котлетки, груши в ванильном соусе, все приготовленное хамскими пальцами кухарки, а прислуга прислуживала на цыпочках – Франтишек в белых перчатках и лакейчик босиком с салфеткой. Побледневший Ментус с опущенными глазами ел изысканные и перекулинаренные блюда, которые подсовывал ему Валек, и терзался оттого, что Валек кормил его деликатесами. Вдобавок тетка, желая тонко указать ему на неуместность его выходок в буфетной, обращалась к Ментусу с исключительной вежливостью, расспрашивала о семье и покойнике отце. Вынужденный складывать круглые фразы, он отвечал удрученно, как можно тише, чтобы парень не слышал, и не смел взглянуть в его сторону. И оттого, может, за десертом, позабыв ответить тетке, он засмотрелся и забылся с тоскливой и покорной улыбкой на пискливой и смиренной своей роже – с ложечкой в руке, Я не мог толкнуть его, ибо сидел по другую сторону стола. Тетка умолкла, а парень фыркнул конфузливым народным смешком, как это обычно делает народ, когда господа глядять, и рукой прикрыл рот. Камердинер дал ему оплеуху. В этот именно миг дядюшка зажег сигарету и затянулся дымом. Заметил ли он? Это случилось у всех на виду, и я испугался, не велит ли он Ментусу выйти из-за стола.
Но Константин выпустил клуб дыма из носа, не изо рта!
– Вина, – крикнул он, – вина! Дайте вина!
Он пришел в хорошее расположение духа, развалился на стуле, побарабанил пальцами по столу.
– Вина! Франтишек, велите принести из подвала «Бабушку Хенрикову» – выпьем по стаканчику! Валек, черный кофе! Сигара! Закурим-ка сигарочку – к черту сигареты!
И, чокнувшись с Ментусом, он принялся рассказывать, как в свое время с князем Северином охотился на фазанов. И, чокаясь именно с ним, не обращая внимания на остальных, рассказывал еще о парикмахере из гостиницы «Бристоль», лучшем из парикмахеров, с каким ему приходилось когда-либо иметь дело. Он разошелся, разомлел, а прислуга удвоила внимание и проворными пальцами подливала и подливала. Ментус, как труп с рюмкой в руке, чокался, не зная, чему приписать неожиданное внимание дяди Константина, терзался ужасно, но должен был поглощать старое, нежное вино с букетом, увядшим, однако, в присутствии Валека. И меня тоже поведение дяди обескуражило. После обеда он взял меня под локоть и привел в курительную.
– Твой друг, – изрек он простецки и вместе с тем аристократично, – педе… педе… Гм… Подбирается к Валеку! Заметил? Ха-ха. Ну, только бы дамы не узнали. Князь Северин тоже время от времени себе позволял!
Он вытянул длинные ноги. Ах, с каким же аристократическим лоском он это изрек! С какой барской опытностью, на которую поработали четыреста официантов, семьдесят парикмахеров, тридцать жокеев и столько же метрдотелей, с каким удовольствием выказывал он свои переперченные ресторанные знания о жизни бонвивана, грансеньора. Истинно породистая барственность, когда дознается о чем-либо а-ля извращение или половая распущенность, так и только так демонстрирует свою мужскую житейскую опытность, которой она обязана официантам и парикмахерам. Но меня переперченная ресторанная житейская мудрость дядюшки вдруг разъярила, как кот собаку, и возмутила меня циничная легковесность наиболее удобной, наиболее барской интерпретации случившегося. Я позабыл о всех своих опасениях. И назло сам выложил все! Пусть мне Бог простит – под воздействием этой ресторанной зрелости я скатился в зелень и решил попотчевать его кушаньем, не так хорошо пропеченным и прожаренным, как подают в ресторанах.