Философия одного переулка
Шрифт:
Такова была преамбула. Но — продолжаю об Андрее. В отличие от мальчиков с нашего двора у него не было паралича страха. Он постоянно боялся. Выражаясь несколько буддистически [21] ,я бы сказал, что его страх имел вполне реальное основание и сам являлся причиной его, Андрея, собственной концепции понимания. Он говорил: «Чтобы выжить, а потом — свидетельствовать, надо до такой степени вжиться в эпоху и людей, чтобы различие между ними и тобою стало бы почти неощутимым. Необходимо не только понять объективные резоны, заставляющие палача пытать свою жертву, но и его субъективные состояния, позволяющие ему это делать. А работает палач не на себя, а на эпоху, на того нового человека, который уже приходит». Мне было тяжело и страшно все это слушать, но в то же время — жутко интересно! Сейчас я думаю, что и мой «интерес» к этому был симптомом «паралича страха». Вместе с тем — и сейчас, когда я думаю об
21
То есть таким образом, каким мог бы выразиться человек, думающий, что он знает буддизм.
Процесс чего-либо всегда интересовал Андрея больше, чем причина и следствие. Так, он однажды (году в 1957-м) мне сказал: «Ты знаешь, отчего французские экзистенциалисты, все почти, такие плохие философы? Оттого, что они слишком ясно видят невыносимость существования (причина) и неизбежность выбора (следствие). Мысль, что их самих кто-нибудь убьет еще до того, как они успеют об этом подумать, ими не анализируется. В этом есть какое-то философское якобинство, соединенное с удивительной поверхностностью. Выбор у них полностью оторван от судьбы, а мышление о прошлом — от их настоящего. Русский философ, если взять его, как „тип мышления“, прямо противоположен экзистенциалисту по типу своей ошибки. Русский философ непрерывно анализирует прошлое, но делает это с таким чувством, как будто он (и его друзья) натворил в этом прошлом что-то ужасное и ожидает за это менее ужасной кары в настоящем или ближайшем будущем. А если этот обобщенный русский философ еще и «религиозный», то сама эта кара мыслится им не иначе, как коллективная («ох, уж нам за это достанется!» или «Плохо нам с тобой придется!»). Божий промысел мыслится им в терминах «массового производства». Может быть, именно за такое «соборное» мышление нас и ебут в массовом порядке, а? Но хуже всего, когда русский философ пытается перейти от прошлого к будущему, то есть пытается разобраться в «субъективной каше» настоящего. Тут он сразу же становится прагматиком и социальным активистом. Ты ему: «Да разберись хоть немного, что к чему». А он тебе, вдруг: «Сейчас действовать надо, а не думать». «Да ты же философ! — начинаешь ты его уговаривать. — Кто ж думать-то будет?» Ну, а он тогда с полной уверенностью: «Они будут, а мы у них учиться!» Возьми «веховцев» — какие чудные, талантливые были люди, а в коллективное совершенствование тоже все-таки верили. Отчего? Да оттого, что Россию они видели всегда как бы в двух коллективных манифестациях: снизу — темная народная стихия; сверху — испорченное, больное «общество». Но это же методологический абсурд! «А что, — спросил я Андрея, — если этот абсурд и был реальностью?» «Да он и стал реальностью! — почти закричал Андрей. — Потому что никто не думал, как он об этом думает. Сам я боюсь будущего, но я знаю, что мой страх не есть мышление, а есть (не как следствие, а сам по себе есть) отсутствие мышления о том, что происходит в настоящем, и прежде всего — во мне самом как я сейчас есть».
Андрей считал, что каждая мысль является своего рода живым существом, целой жизнью. Но попробуй думать о мысля, и ты сам увидишь, как она разделится на ячейки, каждая из которых — мертва, а весь процесс есть смерть (не ведет к смерти, а сам есть смерть!). Много позже, уже в 60-х, Геня спросил Андрея, за что он не любит Шестова. Тот ответил: «Да неужели сам не понимаешь? Ведь Шестов не уставал повторять, по Плотину и Платону, что филосоия есть мышление о смерти. Повторял, потому что не мог увидеть, что всякое реальное думанье уже есть смерть. Только надо об этом догадаться, а он не мог. Вот Гегель — догадывался, и уже с 10-х годов 19-го века стал умирать, но мужества не хватило умереть сразу (Мераб Мамардашвили говорил в одной из своих ранних лекций, что, написав «Феноменологию духа», Гегель фактически стал мертвым). Оттого Шестов и Кьеркегора так полюбил, что тот — не побоялся».
«Я вот недавно Дьюи читал, — говорил Андрей, — достал русский перевод его „Свободы“, для служебного пользования. Так ведь ничего же не понял, дурак! Он думает, что есть „Демократическая Система“, которая возникает, развивается и укрепляется (он, идиот, считал московские процессы 30-х годов „недемократическими“, видите ли!). Ему-то невдомек было, что „демократическая“ ли, „недемократическая“ — неважно; система — вот что важно, ибо она может быть, сама по себе, объектом боишься все-таки, что рано или поздно Система разнюхает про тебя, кто ты такой, и шею тебе свернет. Напрасно надеешься! Система — уже с большой буквы — муравьев перестанет замечать. Итак, в моем анализе того, что происходит в России, я вижу две фазы…»
Глава четырнадцатая: Беседы о памяти и незнании
Осень 1950 года. Андрей, Геня и я. Мы стоим (все стулья заняты) в Ленинской курилке, и я отчаянно пытаюсь вовлечь их (и себя) в беседу на тему, как можно более абстрактную и далекую от моих крайне конкретных обстоятелкгв, — с целью хотя бы на время приглушить страх, вызванный этими самыми обстоятельствами. Паралич страха давно прошел. Страх — выздоровел.
Я: А может
так случиться, что через двадцать лет я буду в состоянии представить себе и вспомнить не только вас и себя, но и все это?Геня: Не забывай, что через двадцать лет это будет зависеть от состояния твоею сознания и от того, захочешь ли ты это сделать.
Я: Я знаю, что — захочу! [22]
Андрей: Вы опять забыли о Системе. Представьте себе, пожалуйста, вот такую ситуацию. Человек живет 70 лет. Допустим, что в 20 лет ему уже есть что сказать и что он может это делать ясно и понятно. Тогда в течение оставшихся 50 лет он будет говорить это двум — по крайней мере — поколениям своих младших современников. Тогда тот из них, которому сейчас 20, будет еще в течение 50 лет помнить о том, что наш человек (которому сейчас под 70) знал еще 50 лет назад. Так мы получим сто лет — сто лет непрерывной памяти. Но в интересах Людей Системы — уничтожить любую память о том, что было до них. История должна каждый раз вновь начинаться — с них. Поэтому они стремятся к тому, чтобы сделать сознательную жизнь поколения как можно короче, чтобы она скорее прокручивалась и кончалась. Тогда они будут всякий раз иметь дело с новыми людьми со свежей памятью и еще не сформировавшимся языком, то есть языком, непригодным для передачи и того немногого, что они помнят. Таких людей ropaдо легче сделать «своими» — по крайней мере на срок жизни одного поколения Людей Системы. Иначе говоря, люди, живущие прошлым, оказываются достойными уничтожения (именно «достойными», а не «заслуживающими»!). И мы сейчас вступаем в эпоху, когда эта тенденция обретает свое выражение в языке и становится культурным правилом.
22
То, что я сейчас об этом пишу, не доказывает, что тогда я был прав. Сейчас это — лиитература.
Я: Скажи, Андрей, сколько у тебя разных компаний — десять, пятнадцать?
Андрей: Ну что ты, прямо как следователь. Нет у меня компаний. Один Михалыч мне компания.
Геня: А что, если притвориться, что ничего не помнишь, и — выжить? А потом все сообщить.
Андрей: Это будет уже не та память. Ты будешь как тот последний попугай на острове Тасмания, запомнивший последние слова исчезнувшего до него языка.
Геня: Все равно — ведь останется сам факт моей попытки объективного познания нашей ситуации.
Андрей: Я как раз ему (то есть мне) сегодня говорил, что сейчас возникает такая ситуация, которая едва ли оставит нам более чем ничтожный шанс на выживание. Так что познаем ли мы эту ситуацию объективно или нет — в жизненном смысле не имеет никакого значения.
Геня: Тут есть один маленький пунктик, Андрюша, представляющий известный онтологический интерес: а что, если сама эта ситуация может возникнуть только при условии нашего о ней незнания? И тогда, почти по Гегелю, получается, что то, чего мы лично, индивидуально не знаем, превращается в объективную необходимость, становится историей.
Я: Это — Гегель наоборот: ибо если бы мы об этом знали, то это бы осталось фактом индивидуального сознания, не превращаясь в историческую необходимость.
Андрей: Смотрите, смотрите! Все они знают, черти (почти в восторге) все, умеют сказать! Я бы все на свете отдал, только бы вы выжили. Но ведь это — шутка. Мы никогда не начнем истории. Мы всегда — уже в ней. А раз мы в ней, то даже если вы с Геней правы, то все равно поздно, ибо наша ситуация уже сделана так, что мы ее вовремя не познали.
Геня: Великолепно! Из этого вытекает, что на субъективном уровне становится чрезвычайно полезным занятие вещами, не требующими никакой рефлексии — ни личной, ни исторической. Занимайся атомной физикой, или физикой твердого тела, или радиоволнами (Геня, как и я, блестяще завалил физику в школе). Ты будешь жить в чудесном маленьком домике или в чудной городской квартире, играть в теннис и кататься по Подмосковью на своей машине с женами твоих коллег — это у них так заведено, я знаю. Ты забудешь о своем Страхе, и те же самые агенты, которые за тобой следят, будут тебя прилежно охранять — как сокровище общесоюзного значения.
Андрей: Это — тоже неважно. В познании — как и в любви — не может быть замены одного субъекта другим. Тот, кто не знает, все равно будет не-знать, сиди он на чердаке с Кантом на коленях или на академической даче на Николиной Горе.
Я: Послушай, а почему некогда, в Древней Индии (о которой я тогда имел еще более приблизительное представление, чем сейчас), такая замена субъекта теоретически допускалась? Я думаю, что там почти не имело значения, кто что знал. Гораздо важнее было, что он (кто угодно!) узнал. Я отказываюсь объяснить это важнейшее различие между нами и древними индийцами тем, что за нами следили, а за ними — нет.