Философия одного переулка
Шрифт:
Андрей: С тобой ничего нельзя сделать, ибо твоя промежуточная ситуация — это трюк, который делает тебя неуязвимым в споре. Временно, разумеется, пока собеседники не придут в себя…
Додик: И не вернутся от самих себя к «проблемам дня», так сказать. Вы это имеете в виду, да?
Андрей: Я просто думаю, что Генина промежуточная ситуация может быть понята — или пережита — не более чем одним человеком в каждый данный момент. И в этом смысле она действительно предельно индивидуальна.
Додик: А не кажется ли вам, что — по той же причине — и смерть не может быть пережита более чем одним человеком в каждый данный момент?
Я: При том, что в обоих случаях сам случай никак не будет зависеть от переживающего. От него будет зависеть лишь, как пережить, но не факт переживания.
Когда
Одно из страннейших обстоятельств моей жизни (а может быть, и не только моей) заключается в том, что какие-то люди не могут в ней совпадать друг с другом во времени: присутствие одного почему-то исключает присутствие другого. Так, пока в моей жизни был Роберт, там просто не могло быть Ники. Они, может быть, и появляются-то лишь для повторения того, чтобы укрепить во мне память друг о друге для «там впереди» будущего сознания, и совсем не для того, что бы ло «там позади»… Они освещены сзади, но светит-то всегда вперед. Чтобы видеть — не следует оборачиваться.
«Возвратись я туда перед войной, — говорил Ника, — я бы, возможно, стал почти тем, что я есть сейчас. Но заметь, почти! Тетка двоюродная из Канн (прежде из Калуги) звала недавно поехать посмотреть „дорогие гробы“ (она, конечно, хотела сказать — могилы!). Дядя Фредерик был в нерешительности некоторой. Но дай мне вернуться к „почти“. „Почти тем же“ — это значит тем же, но без легкости. А я не могу жить, не ходя легко. Там бы, боюсь, ходил бы я тяжело, а бегал — прытко… Но это был бы не я».
Глава семнадцатая: Риск
Поздняя осень 1978 года. Наш оксфордский день был закончен. После ленча в Сент-Антонисе и недолгой встречи с Зерновым (он уже терял зрение, но в теологичекой беседе был, как всегда, зорок и абсолютно определенен, хотя и без малейшей настойчивости) мы вернулись на поезде в Бирмингем.
«А не смотришь ли ты сам на это твое „мерцательное“, так сказать, пребывание с грустью?» — спросил Нику, когда мы уселись на полу перед газовым камином в его маленькой гостиной.
«С грустью — да, но не с сожалением. Ах, как неполна моя жизнь! Но я никогда не стремился к полноте жизни. Я, скорее, даже побаивался ее, полагая, что пусть будет поменьше, чем чуть больше. Но мы все в плену хронологии Круглых дат. Ведь подумай только! В тот самый 1948 год, когда ты (согласно Гениному рапорту) истерически метался по Москве и Подмосковью, а потом, уже в полной панике, „умотался“ на Урал, к профессору Воронову, я улетел в Перу. Я был послан ознакомиться с условиями строительства нового индустриального комплекса.
Дядя Фредерик тогда колебался, вкладывать ли ему деньги и энергию в это несколько необычное бельгийско-португальско-американское предприятие, и поручил мне „составить свое собственное мнение“ и сделать ему полный отчет. Там же, в Перу, я решил отпраздновать десятилетие своего „убегания“ из Москвы. Но я знал — ах, как точно я звал, — что никакого убегания не было!Москва не наполняла меня. Я просто пребывал в узком прямоугольнике Третьего Обыденского, время от времени деля это пребывание с Робертом, родичами и под конец с Анатолием. Но как-то незримо для меня (о, этот Никин русский язык!) прямоугольник стал превращаться в треугольник с очень узким основанием и вершиной в виде дедушки Тимофея. Но и треугольник, сужаясь, грозил превратиться в прямую линию — и я был буквально вытолкнут из этого катастрофически уменьшающегося пространства навсегда.
Судьба сделала свою работу, и дедушка Тимофей безумно испугался, как бы я, по чьей-нибудь ошибке, не попал под колеса чужого поезда, вместо того чтобы «спокойно» уехать на своем. Так зачем же было праздновать годовщину исполнения работы, не тобой, хотя и для тебя, исполненной? Ты же, напротив, был наполнен Москвой и жизнью и бежал на Урал, боясь переполнения в виде ареста, допросов и лагеря. Судьба всегда ведет тебя по краю — в каком бы пространстве ты ни пребывал. Так что увеличится твое пространство, уменьшится ли, ты этого и не заметишь.
Но так или иначе, я, сидя на гигантском пляже, смотрел иа безбрежный Океан, весело болтал со своим приятелем Джорджем и двумя испанскими девушками, пил жутко крепкий напиток по имени «Тэгор» и про себя, без единого звука об этом, праздновал десятилетие своего «обрыва». А ты — как хорошо я вижу тебя сейчас, — ты только недавно бросил эти идиотские празднования. Да и то едва ли не в последний момент. Следя за тобой, как навечно приставленный шпик, не получил ли я от того же вечного Гени полного отчета о праздновании тобой «Вторичного Совращения» 26 января 1959 года?»
«Трепач чертов, Геня, — сказал я, — так его же самого там не было, о Боже!» — «Совершенно неважно, был ли он там персонально или не был», — наставительно возразил Ника, но совершенно очевидно, что на следующий день он обстоятельнейше проинтервьюировал твою тетку Эсфирь Григорьевну, а потом «дорабатывал детали» с твоими неизвестными мне друзьями Сережей и Леней. Он-то, Геня то есть, и заключил письмо об этом событии словами: «Я склонен рассматривать этот поступок не только как крайнее проявление его (то есть твоего) идиотизма, но и как стремление к его (то есть идиотизма) символизации». Когда я заверил Нику, что мне пришлось немало посожалеть об этом и некоторых других празднованиях и что возможно, что в них-то и проявилась моя внутренняя склонность к самоотмечиванию, то и сказал, что, конечно, любое мышление про себя — трудно, если оно не вынесено: «Поэтому, пожалуй, думать о себе вообще не стоит. Но еще хуже — пытаться понять жизнь „как она есть“».
«То, что в России называется пониманием жизни, — продолжал он, — убивает реальное философствование еще в зародыше и — вместе с еще не родившимися философами. Достаточно взглянуть на сами вопросы: Что делать? Кто виноват? Как жить? И все прочее. Жуткое дело!»
В моем четвертом «левом» письме Гене (для Андрея, который тогда еще был жив) я пытался сформулировать Никины и мои попытки философской откровенности. Уже в самом начале любого индивидуального философствования абсолютно необходимо полное оставление тобой понимания жизненных связей. Побочная цепь философии (прямых целей у нее нет) — выход из жизненной необходимости. А ничто так не привязывает к жизни, как ее понимание. И даже если ты живешь в ней телом и душой, то по крайней мере не занимайся ее «постижением»: живи бездумно; думай безжизненно, живи легко (о!); думай тяжело (это — легче!); слушайся жизни в делах жизни, как должно слушаться и почитать старого отца, но помни, что в философствующем нет места ни послушанию, ни уважению. Андрей читал и немного обижался. На Геню, конечно, В России всегда реагируют на «передающего», а не на источник — и правильно!
Отбрасывание идей, настроений, обстоятельств, чего угодно — есть предвестие поражения или само поражение. Все, что ты хочешь отбросить, надо сначала переработать в сознании, превратить из факта жизни в событие сознательного опыта, а потом — не отбросить это от себя, а отодвинуть себя от этого, отстраниться, так сказать, от этой части своей же собственной сознательной жизни. Это «отстранение», отодвигание себя — вместо отбрасывания другого — было сформулировано Эдиком (Давидом) в его письме ко мне от 20 июля 1975 года из Чикаго. Пересказывая эту и другие его мысли Нике уже после смерти Эдика, я добавил, что в моем случае (из-за природной трусости, должно быть) судьба нередко совершает эту работу для меня, а точнее — вместо меня, превращая мои не оформленные сознанием стремления во вполне ясные случаи — для научения, что ли.