Философия языка и семиотика безумия. Избранные работы
Шрифт:
Стюарт: я имею честь быть фон Стюарт – когда я однажды это затронула, доктор Б. сказал: ей ведь отрубили голову <…> это опять-таки величайшая в мире трагедия – наше высшее Божество на небе, римский господин St. (собственное имя пациентки) высказался с проявлением сильнейшего горя и негодования, вследствие отвратительного смысла мира, где ищут смерти невинных людей – моя старшая сестра должна была так невинно приехать сюда, чтобы умереть – после этого я видела ее голову с римским Божеством на небе – ведь отвратительно, что всегда является такой мир, ищущий смерти невинных людей – С. вызвала во мне чахотку – когда я увидела ее лежащей на похоронной колеснице <…> и Мария Стюарт тоже была такой же несчастной, которой пришлось умереть невинно [Юнг, 2000: 144].
По-видимому, здесь уместно вспомнить также архаические представления, связанные с культом умирающего и воскресающего бога (Осириса, Диониса, Фаммуза), архаического варианта мифа о первотворении и первочеловеке. Здесь также имеется диалектика смерти и воскресения, соотнесенная с диалектикой величия и преследования и, более того, актуализации этих представлений, позволяет уяснить мифологическую мотивировку и увязку этой соотнесенности: бога-мегаломана, тело которого соотносится с телом вселенной, в частности в растительном, аграрном варианте этого представления, преследуют, чтобы умертвить, принести в жертву, чтобы он потом воскрес во всем величии, соотнесенном с величием обновленного в природном круговороте мира, поэтому столь обычным в мегаломаническом мире оказывается сюжет отождествления с Христом как позднейшим отголоском культа умирающего и воскресающего страдающего бога и отсюда противопоставления Отца, Верховного (старого) Бога Богу-сыну, страдальцу, избраннику и жертве, то есть самому больному.
В этой связи нельзя напоследок не упомянуть
Последний симптом: внезапная демаскировка Я, переутомленного масками и требующего наконец своей собственной речи, – невыносимое fortissimo самозванств, настоящее насилие над Евтерпой: я ученик философа Диониса; я северный ветер для спелых плодов, я всегда выше случая; я так умен; я пишу такие хорошие книги; я впервые открыл трагическое; я первый имморалист; я изобретатель дифирамба; я слишком новый, слишком богатый, слишком страстный; я обещаю трагический век… Только с меня начинаются снова надежды; я знаю свой жребий; моя истина ужасна; я первый открыл истину; я тот, кому приносят клятвы; я всемирноисторическое чудовище; я анти-осел; я рок; я не человек, я динамит, – и уже почти машинально модулируя в тональность паралича и комбинированного психоза – среди индусов я был Буддой, в Греции – Дионисом; Александр и Цезарь – мои инкарнации, также и поэт Шекспира – лорд Бэкон; я был напоследок еще и Вольтером и Наполеоном, возможно, Рихардом Вагнером. <…> Я к тому же висел на кресте. <…> Я каждое имя в истории [Свасьян, 1990: 33].
Ср. отзвуки представлений о грандиозной нарциссической жертвенности в тексте ирландской средневековой традиции:
…вихрь в далеком море Я,волны бьются в берег Я,гром прибоя это Я,бык утеса это Я,капля росы это Я,я прекрасный это Я,вепрь могучий это Я,он в заливе это Я,озеро в долине это Я,слово бога это Я,пламя песни это Я,возглавляю войско Я,бог главы горящей Я…[Поэзия Ирландии, 1988: 23]Наше последнее замечание будет касаться интерпретации того, почему стандартным персонажем обыденных представлений о бреде величия является Наполеон. Дело в том, что негативное представление о Наполеоне как о холодном грандиозном нарциссе, бездушном завоевателе и т. д., представление, впитанное русским интеллигентом из романа Толстого «Война и мир», является далеко не типичным для культуры xix века, когда формировались обыденные представления о «мании величия». В эпоху романтизма, особенно после смерти Наполеона на острове Св. Елены в 1821 году, отношение к нему было скорее амбивалентным и даже с уклоном в героизацию – Наполеон воспринимался не столько как великий полководец, но как творец нового мира, человек, отдавший себя в жертву покорению Французской революции и преследуемый бездарными врагами, которые после победы над ним при Ватерлоо установили полицейский режим в Европе («Европа в рубище Священного Союза», по выражению Мандельштама), умерший, как мученик, в изгнании. В свете всего сказанного о бреде величия именно такая амбивалетность, соотносимая с диалектикой космогонического творения и жертвы, и позволила имени Наполеона стать нарицательным символом экстраективной идентификации.
О ПРИРОДЕ ПСИХИЧЕСКИХ ЗАБОЛЕВАНИЙ
В чем природа, причина и механизмы психических заболеваний, в чем тайна их происхождения и протекания? Традиционная клиническая психиатрия и психоанализ отвечают на этот вопрос по-разному. С точки зрения клинической психиатрии психические заболевания передаются по наследству. С точки зрения психоанализа они чаще всего формируются в раннем детстве. Ответ клинической психиатрии вообще не является ответом. Допустим, шизофрения передалась от отца к сыну, а у отца появилась благодаря его отцу и так далее ad infi nitum. Эта точка зрения ведет к бесконечному регрессу. Должен был существовать какой-то первопредок, который первый раз заболел шизофренией или у которого некоторое патологическое количество приобретенных злокачественных наследственных навыков должно было перейти в качество – в новую болезнь. Никто ничего не знает об этом первопредке, и никого этот вопрос не интересует за исключением английского психиатра Тимоти Кроу, который вообще считает, что шизофрения есть болезнь homo sapiens в целом. Нам эта гипотеза близка, потому что на вопрос о причине заболевания рода человеческого шизофренией Кроу отвечает, что в этом повинен человеческий язык. Но есть много психических заболеваний разной степени тяжести и разного протекания, не сводимых к шизофрении. И их природу тоже надо как-то объяснить. В целом я согласен с Кроу – причину надо искать в языковых – шире – семиотических искривлениях сознания. Но я не согласен с ним в том, что касается наследственного фактора. Здесь мне ближе психоаналитическая точка зрения, трактующая причину и природу семиотических искажений (хотя за исключениям Лакана никто из психоаналитиков прямо не говорит о семиотических искажениях, а Лакан говорит крайне неясно и запутанно) как заложенных в раннем детстве, заложенных в контакте несформировавшегося детского сознания со сформировавшимся и чаще всего в той или иной степени патологическим взрослым сознанием. Здесь мне близка точка зрения антипсихиатров – прежде всего, Грегори Бейтсона и Томаса Саса. Однако никто из них, хотя каждый подходил к этому по-своему, не сформировал ответа на вопрос со всей прямотой и парадоксальностью – природа психических заболеваний кроется в искажении семиотических структур сознания, то есть языковых, отсюда психическая болезнь – болезнь языка, порча языка.
Также очень близко подошла к этому взгляду Мелани Кляйн в своем учении о шизоидно-параноидной и депрессивной позициях. У младенца еще нет языка – языку его обучают родители. Шизоидно-параноидная позиция – это такая позиция, если я правильно понимаю Мелани Кляйн, находясь в которой, ребенок погружен в бредовую реальность, из которой нет выхода. Контакт с материнской грудью приводит к идее преследования и тезису об отсутствии единства хороших и плохих объектов: одна и та же материнская грудь мыслится как две груди – одна хорошая, которая кормит, и другая плохая, которая вредит; не кормит, например, когда мать уходит куда-то. Шизоидно-параноидная позиция – прообраз будущей шизофрении – это ясно. Но также ясно, хотя и менее очевидно, что бредовая реальность, если следовать идеям Мелани Кляйн, – это гораздо более фундаментальная реальность, чем та, которая разделяется взрослыми здоровыми людьми, так называемая согласованная реальность. Бред первичен, отсутствие бреда вторично. При этом при бреде нет языка в том понимании, в котором он есть у взрослых людей. Что значит – нет языка? Это значит, нет разграничения того, что вот это слово или предложение, а вот это то, что слово или предложение обозначают – то есть внешняя реальность. Вначале слова-предложения и реальность перепутаны между собой тесной магической связью. Так происходит, когда совсем маленьким детям рассказывают сказки, выдавая их за подлинные истории, потому что выдуманная реальность детям ближе, чем обыденная «подлинная» реальность взрослых. В сущности, в этом плане родители прививают ребенку психотическое мышление (впервые на это обратила внимание Анна Фрейд, когда в книге «Эго и механизмы защиты» писала, что взрослые прививают ребенку психоз, отрицание реальности, говоря, например: «Ты совсем большой, совсем как папа»). След этого чтения сказок остается на всю жизнь – взрослые люди больше любят читать вымышленную, так называемую «художественную» литературу, чем, например, подлинные истории (хотя подлинные истории, например мемуары, – просто утонченная разновидность вымышленных историй). Подобно тому как бред является первичным по отношению к реальности, так и вымышленное (воображаемое, если воспользоваться терминологией Лакана), является более фундаментальным, чем рассказ об истинных
событиях, имевших место в прошлом.После шизоидно-параноидной позиции, если младенец ее более или менее миновал, наступает депрессивная позиция (на четвертом месяце жизни согласно реконструкциям Мелани Кляйн), на которой ребенок уже начинает разделять слова-предложения и реальность – а также начинает понимать, что материнская грудь и сама мать есть целостный объект во всех своих противоречивых качествах, что хорошее и плохое начала могут совмещаться в одном объекте. Здесь-то ребенок и начинает говорить (около года). И здесь возникают многие другие опасности, ведущие к психическому заболеванию, связанному с неправильным использованием языка в диалоге с родителями. (Согласно кляйнианской точки зрения шизофренией ребенок, если он благополучно миновал шизоидно-параноидную позицию, уже заболеть не сможет, что ставит под сомнение тезис Кроу о языковой подоплеке шизофрении – ведь на шизоидно-параноидной позиции еще нет никакого языка – это досемиотическая стадия развития сознания, так же как шизофрения, если рассматривать ее во взрослой динамике, есть постсемиотическая стадия развития сознания.)
Сравним в этом плане шизофрению и депрессию. Если, как ни парадоксально, языковая природа шизофрении не вызывает сомнения – шизофреник покидает почву языка, запутавшись в логических типах и шизофреногенных двойных посланиях (Грегори Бейтсон) и выдает постсемиотический механизм защиты – экстраекцию (термин введен мной применительно к феноменологии галлюцинаций), то есть, собственно говоря, галлюцинацию, то депрессивный человек умеет пользоваться нормальным человеческим языком, хотя и склонен мало говорить. Наоборот шизофреник может быть склонен говорить много, рассказывая о своем бредовом мире, но это уже не язык, его невозможно понять – он фантастичен по своей природе. В чем языковая природа депрессий? В чем механизм порчи языка при депрессии? Этот механизм проявляет себя в том, что при депрессии исчезает самая важная сфера языка, сфера его смыслов. При депрессии все становится бессмысленным, в том числе бессмысленным становится разговор о чем бы то ни было. Ничто не интересно. Депрессивный прекрасно понимает разницу между кошкой и собакой, но ни кошка, ни собака ему не интересны. Шизофреник может потерять различие между кошкой и собакой, но они одинаково могут быть ему интересны как чистые смыслы – шизофрения в том и противоположна депрессии, что это сфера чистых смыслов, – как какие-то бредовые животные-страшилища. В поисках смысла депрессивный человек погружается в сон – поэтому депрессивные склонны долго спать – потому что во сне они приобретают тот дефицитный смысл, которого им не хватает наяву. Во сне кошка может превратиться в собаку или в волшебное животное, но при этом и то и другое интересно. Сновидный мир становится для депрессивного человека последним прибежищем смысла. В этом плане шизофренику вообще не нужно видеть сны, так как он (в остром, конечно, состоянии, мы вообще говорим сейчас об острых состояниях) и так находится в сновидной реальности, где все преисполнено многозначным смыслом, но отсутствуют сами значения, денотаты этих смыслов. Что тяжелее – отсутствие денотатов или отсутствие смыслов? Это равносильно тому, чтобы спросить, какая болезнь тяжелее – шизофрения или депрессия. И мы знаем точно, что шизофрения, конечно, тяжелее, что она, как правило, не излечима. В то время как депрессия, если это не шизофреническая, а чистая депрессия, как правило, излечима. Значит, оказывается, что придать денотатам смыслы легче, чем придать смыслам исчезнувшие денотаты. Почему это так? Чистый денотат без смысла это вообще фикция. В лучшем случае абстракция. «Это кошка, это стол». Если при этом не возникает никаких ассоциаций, то и знаковость редуцируется. Если стол ни зачем не нужен, то мы вообще не будем говорить о столе; если стол зачем-то нужен, то нам становится интересно. А там где появляется интерес, появляются и смыслы. Нам интересно, какой это стол: большой или маленький, письменный или обеденный; что на этом столе стоит; круглый он или овальный; старинный или новый; кто за этим столом сидит и что делает. Вещь проявляется только тогда, когда она полна смысла. В этом плане терапия депрессии – это наполнение вещей смыслами. Научить читать смысл у стола требуется для того, чтобы возбудить интерес к жизни. Поэтому терапия депрессии может начинаться с простых вопросов относительно смыслов простых вещей. Можно требовать от депрессивных людей, чтобы они тренировались в выдавании ассоциаций, которые у них вызывают те или иные вещи. Постепенно пространство вещей все больше и больше заполнится смыслом. Шизофрению так лечить нельзя. Как показать шизофренику, что кошка это просто кошка, а собака просто собака? Он утратил не смыслы, он может в ответ сказать «мяу» или «гав-гав», но он утратил знаковую стабильность вещи. Он поэтому в остром периоде не может сказать членораздельно: «Кошка мяукает, а собака лает – в этом их различие». Депрессивный это может сказать, если у него спросят, чем отличается кошка от собаки. Но ему не интересны ни кошка, ни собака. Они не вызывают у него никаких ассоциаций. Какая-то кошка, какая-то собака – они мяукают, лают – и это совершенно никому не нужно. Не так у шизофреникка – кошка и собака это какие-то загадочные существа, которые громко лают, мяукают и вполне возможно, что они могут этим мяуканьем или лаем что-то тайно сообщать ему. Все эти говорящие коты и собаки – могут присутствовать только в шизофреническом дискурсе, в депрессивном им нет места. В этом смысле сказка шизофренична, а простой рассказ о прошлом депрессивен. Вспомним физиологический очерк и реализм – это депрессивное искусство, которое апеллирует к чистым денотатам, и им нет дела ни до каких смыслов, смыслы здесь редуцируются. Итак, при депрессивном расстройстве болезнь захватывает не саму языковую ткань, а ее верхний слой – семантику. При шизофрении болезнь захватывает самое язык – его фонетику, морфологию, синтаксис – остается голая доязыковая или пост-языковая семантика, которой пользоваться нельзя, не одев ее в языковую одежду. Но в этом не только различие, но и глубокая родственность шизофрении и депрессии, так как язык в них поражается тотально в отличие от других, в частности, невротических заболеваний, где семантика и форма языкового выражения претерпевают некие более или менее значительные искажения, но не исчезают вовсе.
Теперь можно задаться вопросом, в чем принципиальное различие между природой психоза и природой невроза. Психотик, как уже ясно из предшествующего изложения, находится за пределами языка; если он говорит, а он, как правило, говорит в бредовом регистре, то речь его либо вообще непонятна, либо – и это принципиально важно – он говорит не с реальным, а с бредовым собеседником. В этом смысле можно говорить о специфической бредовой прагматике или – в терминах Лакана – о специфическом бредовом Другом. Однако не случайно, что психотики являются авторами большого корпуса художественных дискурсов, особенностью которого как раз является отсутствие денотата и смещенная прагматика, в то время как при депрессии художественная речь представляется семантически и прагматически бедной или практически вовсе не маркированной. Речь невротика или психопата является речью в полном смысле этого слова, так как сколь бы различные не были психопат или невротик, все они находятся по эту сторону языка, по эту сторону семиотического. Их отличие от нормальной речи состоит только в том, что какой-то сектор представляется искаженным. Как это происходит и какова природа этого искажения в психодинамическом смысле? В этом психодинамическом смысле мы знаем, что психические конфликты, вызывающие различные неврозы, формируются уже достаточно поздно, на стадии Эдипова комплекса, когда речь ребенка в целом представляется уже сформированной. В зависимости от того, на какой стадии психосексуального развития происходит невротическая фиксация, и происходят искажения речевой деятельности. Например, на анальной стадии, как известно, формируется обсессивно-компульсивная личность, психологической особенностью которой является педантизм и навязчивое повторение. Эти две особенности и отражаются в речи ананкастов. Эта речь является чрезвычайно точной педантичной и обычно навязчиво вращается вокруг одних и тех же тем. Но, сделав подобное наблюдение, мы еще не доказали, что искажение языка является не следствием конфликта и соответствующего невроза, в данном случае обсессии, а является его природой и его причиной. Как происходит формирование анально-садистического невроза или характера (психопатии)? Считается, что это происходит при неумеренном отдании важности приучения к туалету. Причем же здесь язык? Говоря о языке, мы говорим о нем в широком смысле как о семиотическом начале в принципе, – как говорят о языке балета, языке жестов, языке брачных танцев и т. п. Очень важным является язык норм и запретов, язык Суперэго. Именно запреты формируют анальную фиксацию. «Нельзя испражнятся, где попало и когда попало, это нужно делать в определенном месте и в определенное время, и не следует делать в других местах и в другое время». Все это языковые высказывания, направленные на субъекта. Это речь императива, нормативного, деонтического предписания, языка как действия (Джон Остин). То есть особенности речевого поведения будущего ананкаста формируются деонтическим, несущим норму и запрет дискурсом: «Делай так-то, регулярно повторяя свои действия. В остальном ты можешь быть свободным». Но это последнее добавление становится уже лишним и не достигающим своей цели, так как фиксация диктует генерализованно все поведение будущего невротика в целом. Он теперь будет распространять нормативное предписание своего Суперэго на любое действие и любую речь. И эти особенности будут сочетать в себе педантическую нормативность и навязчивое повторение одного и того же.