Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Философский камень
Шрифт:

Еще недавно, отыскивая свой путь в переплетении маленьких улочек Брюгге, он полагал, что эта остановка вдали от столбовой дороги честолюбия и знания даст ему возможность передохнуть после треволнений минувших тридцати пяти лет. Он надеялся обрести зыбкую безопасность зверя, успокоенного теснотой и темнотой найденного им логова. Он ошибся. Недвижное существование продолжало бурлить, оставаясь на месте; ощущение почти роковой деятельности клокотало в нем, как подземная река. Снедавшая его мучительная тревога была отлична от тревоги философа, преследуемого за свои сочинения. Бремя, которое, по его предположениям, должно было оттягивать ему руки, подобно слитку свинца, убегало, дробясь, подобно каплям ртути. Часы, дни и месяцы перестали соответствовать цифрам на часах и даже движению звезд. Иногда ему казалось, что он всю жизнь провел в Брюгге, а иногда — что он возвратился только вчера. Смешалось и пространство — расстояния исчезали, как дни. Вот этот мясник или этот торговец вразнос — он вполне мог их видеть в Авиньоне или в Вадстене, а вот эта забитая кнутом лошадь могла точно так же рухнуть на его глазах на улице Адрианополя; этот пьяница мог начать браниться и блевать еще в Монпелье; этот ребенок, кричащий на руках у кормилицы, родился в Болонье двадцать пять лет назад, а вот это вступление к воскресной литургии, которую он никогда не пропускал, он слышал пять зим тому назад в краковской церкви. Он редко возвращался мыслью к событиям своей прошлой жизни, которые давно растаяли, как сновидения. Но иногда, без всякого видимого повода, он вспоминал вдруг беременную женщину из городка в Лангедоке, которой вопреки принесенной им клятве Гиппократа он помог вытравить плод, чтобы избавить от позорной смерти, ожидавшей ее по возвращении ревнивого мужа; вспоминал, как морщился, глотая микстуру, его величество король шведский, или как слуга Алеи помогал его мулу перейти вброд реку между Ульмом и Констанцем, или своего двоюродного брата Анри-Максимилиана, которого, быть может, уже нет в живых. Ложбина, где лужи не просыхали даже летом, напомнила ему некоего Перротена, подстерегавшего его на обочине безлюдной дороги назавтра после ссоры, причины которой уже стерлись в его памяти. Он вновь видел, как сцепились в грязи два тела, как сверкнуло на земле лезвие и как напоролся на нож, выпавший из его же собственных рук, Перротен, который смешался ныне с землей и грязью. Эта старая история не имела теперь никакого значения и значила бы не более, даже если бы этим обмякшим и еще теплым трупом стал двадцатилетний

школяр. Нынешний Зенон, тот, который быстрым шагом шел по скользкой мостовой Брюгге, чувствовал, как сквозь него, подобно морскому ветру, пронизывающему его поношенную одежду, струится многотысячный поток существ, которые уже побывали в этой точке земного шара или еще побывают в ней до катастрофы, именуемой нами концом света: призраки эти проходили, не замечая его, сквозь тело человека, которого не было на свете, когда они жили, или которого уже не будет, когда они появятся на свет. Встретившиеся ему мгновение назад на улице прохожие, которых, окинув мимолетным взглядом, он тотчас отбросил в бесформенную массу прошлого, непрерывно увеличивали эту толпу личинок. Время, место, субстанция утрачивали свойства, которые кажутся нам их пределами; форма становилась искромсанной оболочкой субстанции, субстанция по капле стекала в пустоту, которая, однако, не противополагалась ей; время и вечность сливались воедино — так черная вода струится в неподвижной черноте водного зеркала. Зенон погружался в эти видения, как верующий христианин — в размышления о Боге.

В идеях его также происходит сдвиг. Теперь процесс мышления занимал его более, нежели сомнительный плод самой мысли. Он наблюдал за ходом своих рассуждений, как мог бы, прижав палец к запястью, считать биение пульсовой жилы или вслушиваться в чередование вдохов и выдохов под собственными ребрами. Всю свою жизнь он поражался способности идей наращиваться, подобно кристаллам, образуя странные бесплотные тела, расти, подобно опухолям, пожирающим плоть, их породившую, и даже чудовищным образом принимать человеческие очертания, подобно той инертной массе, какой разрешаются некоторые женщины и какая на самом деле — всего лишь материя, способная грезить. Очень многие плоды ума тоже были всего лишь бесформенными уродцами; Другие представления, более ясные и отчетливые, словно выкованные мастером своего дела, напоминали предметы, которые прельщают только издали: ты неустанно восхищаешься их изгибами и гранями, но на деле они оказываются лишь решеткой, в которой дух запирает самое себя, и ржавчина лжи уже подтачивает эти умозрительные железки. Иногда тебя охватывает трепет, как в момент трансмутации металлов: тебе кажется, что в тигле человеческого мозга появилась крупица золота, но нет — ты получил все то же исходное вещество; так в обманных опытах, какими придворные алхимики пытаются убедить своих царственных клиентов, будто они чего-то достигли, золото на дне перегонного куба оказывается самым обыкновенным, прошедшим через многие руки дукатом, который перед нагреванием подложил туда герметист. Понятия умирали, как умирают люди — за полвека своей жизни Зенону довелось увидеть, как многие поколения идей обратились в прах.

Напрашивалась более текучая метафора — плод его былых морских странствий. Философ, пытавшийся увидеть человеческий ум в его цельности, представлял себе некую массу, ограниченную кривыми, которые могут быть вычислены, испещренную течениями, карту которых можно составить, изрытую глубокими складками под влиянием воздушных потоков и тяжелой инерции воды. Образы, создаваемые умом, были подобны тем громадным водяным валам, что осаждают друг друга или набегают друг на друга на поверхности пучины; в конце концов каждое понятие поглощается своей противоположностью, подобно тому как взаимно уничтожаются две столкнувшиеся волны, превращаясь в единую белую пену. Зенон следил за этим беспорядочным потоком, который, точно обломки крушения, уносил те немногие ощутимые истины, что кажутся нам бесспорными. Иногда ему чудилось, что под этим течением он различает неподвижную субстанцию, которая относится к мыслям так же, как мысли — к словам. Но не было доказательств тому, что этот субстрат окажется последним пластом и за этой неподвижностью не кроется движение, слишком быстрое для человеческого восприятия. С той поры, как он отказался выражать свою мысль словами или в письменном виде выставлять ее на прилавках книгоиздателей, это лишение побудило его еще глубже погрузиться в изучение понятий в их чистом виде. Теперь ради еще более глубокого исследования он временно отказывался от самих понятий; он задерживал мысль, как задерживают дыхание, чтобы лучше расслышать шум колес, которые вращаются так быстро, что даже не замечаешь их вращения.

Из мира идей он возвращался в мир более плотный — к субстанции, сдерживаемой и ограниченной формой. Запершись в своей комнате, он посвящал теперь свои ночные бдения не стараниям уловить более точные отношения между вещами, но сокровенным размышлениям над самой природой вещей. Таким способом он исправлял порок умствования, которое стремится овладеть предметом, чтобы заставить его служить себе, или, наоборот, отбрасывает его, не позаботившись сначала проникнуть в своеродную его субстанцию. Так, вода была для него прежде напитком, утоляющим жажду, жидкостью, которая моет, составной частью мира, сотворенного христианским демиургом, о котором ему поведал когда-то каноник Бартоломе Кампанус, говоривший о Духе, носившемся над водою; она была важным элементом гидравлики Архимеда и физики Фалеса Милетского или алхимическим знаком сил, направленных книзу. Когда-то он вычислял перемещения ее, отмерял дозы, ожидал, чтобы капли претерпели превращение в трубках перегонного куба. Ныне, отказавшись от наблюдения извне, которое старается разъять и обособить, в пользу видения изнутри, свойственного философу-герметисту, он предоставлял воде, которая присутствует во всем, захлестывать его комнату, подобно волнам потопа. Шкаф, скамейки пускались вплавь, стены проламывались под давлением воды. Он уступал потоку влаги, которая готова принять любую форму, но не поддается сжатию; он делал опыты, следя за изменением поверхности воды, превращающейся в пар, и за дождем, превращающимся в снег; он пытался восчувствовать временную скованность льда или скольжение прозрачной капли, которая в своем движении по стеклу по необъяснимой причине уклоняется вдруг в сторону — этакий текущий вызов предсказаниям составителей расчетов. Он отказывался от ощущений тепла и холода, присущих телу: вода выносит трупы так же равнодушно, как груду водорослей. Потом, вновь облекаясь покровом собственной плоти, он находил и в ней жидкий элемент — мочу в мочевом пузыре, слюну во рту, воду, входящую в состав крови. Вслед за тем, обращаясь мыслью к тому элементу, частицей которого всегда ощущал себя, он размышлял об огне, чувствуя в себе умеренное и благотворное тепло, которым люди наделены наравне с четвероногими и птицами. Он думал о губительном пламени лихорадки, который так часто без успеха пытался погасить. Ему был внятен жадный взлет занимающегося огня, багряное веселье его пыланья и его гибель в черной пепле. Осмеливаясь идти далее, он проникался безжалостным жаром, истребляющим все, к чему он ни прикоснется; он вспоминал костер аутодафе, виденный им однажды в маленьком городке в Леоне, где были преданы сожжению четверо евреев, которых обвинили в том, что они лишь для виду приняли христианство, а на деле продолжают исполнять обряды, унаследованные от предков; вместе с ними сожгли еретика, отрицавшего силу таинств. Он воображал муку, которая не может быть выражена словом, он становился тем, кто обонял запах собственной горящей плоти; он кашлял, задыхаясь от дыма, которому суждено развеяться только после его смерти. Он видел, как почернелая нога, суставы которой лижут языки пламени, распрямившись, поднимается кверху, точно ветка, извивающаяся под вытяжкой очага; и в то же время он внушал себе, что огонь и поленья невинны. Он вспоминал, как назавтра после аутодафе, совершенного в Асторге, вдвоем со старым монахом-алхимиком Доном Бласом де Вела шел по обугленной площадке, которая походила на площадку перед хижиной углежогов; ученый доминиканец наклонился и тщательно выбрал из остывших головешек мелкие и легкие побелевшие кости, ища среди них luz — кость, которая, согласно иудейским верованиям, не поддается огню и служит залогом воскресения. Тогда он улыбнулся суевериям кабалиста. А теперь, в тоскливой испарине, он вскидывал голову и, если ночь была светлой, с какой-то бесстрастной любовью созерцал через стекло недосягаемое пламя небесных светил.

Но чем бы он ни занимался, размышления неизменно возвращали Зенона к человеческому телу — главному предмету его исследований. Он прекрасно знал, что в его снаряжении медика равная роль принадлежит искусным рукам и выведенным из опыта прописям, которые пополняются находками, также извлеченными из практики, а они, в свою очередь, ведут к теоретическим выводам, всегда временным: унция осмысленного наблюдения в его ремесле всегда дороже тонны вымыслов. И однако после стольких лет, отданных разборке человеческой машины, он корил себя за то, что не отважился на более смелое изучение этого царства в границах кожи, владыками которого мы себя мним, оставаясь на деле его узниками. В Эйгобе дервиш Дараци, с которым он подружился, показал ему приемы, которым научился в Персии в одном еретическом храме, ибо у Магомета, как и у Христа, есть свои инакомыслящие. И вот в монастырской каморке в Брюгге он вернулся к изысканиям, начатым когда-то во дворике, орошаемом источником. Они завели его далее, нежели все так называемые опыты in anima vili[19]. Лежа на спине, втянув живот и расширив грудную клетку, где мечется пугливый зверек; который мы называем сердцем, он усердно наполнял свои легкие, сознательно превращая себя в мешок с воздухом, уравновешенный небесными силами. Так до самых недр своего существа советовал ему дышать Дараци. Вместе с дервишем наблюдал он и за первыми признаками удушья. Он поднимал руку, поражаясь, что приказание отдано и принято, хотя мы в точности не знаем, что за властелин, которому служат более исправно, чем нам самим, скрепил своей подписью этот приказ; и в самом деле — он тысячи раз замечал, что желание, зародившееся в мозгу, даже если сосредоточить на нем все свои мыслительные усилия, способно заставить нас моргнуть или нахмурить брови не более, чем заклинания ребенка — сдвинуть камни. Для этого нужно молчаливое согласие какой-то части нашего существа, находящейся уже ближе к безднам тела. Кропотливо, как отделяют один от другого волокна стебля, он отделял друг от друга разные формы воли.

Он по мере сил старался управлять сложными движениями своего занятого работой мозга, но делал это подобно ремесленнику, осторожно прикасающемуся к колесам машины, которую не он собрал и которую не сумеет починить. Колас Гел лучше разбирался в своих ткацких станках, нежели он — в тонких движениях скрытого в его черепе механизма, который предназначен для мышления. Его собственный пульс, биение которого он так настойчиво изучал; совершенно не повиновался приказам, посылаемым его мозгом, но реагировал на страх или боль, до которых не опускался его дух. Орудие пола откликалось на мастурбацию, но это сознательное действие погружало его на миг в состояние, уже не подвластное его воле. Точно так же раз или два в жизни у него, к его стыду, непроизвольно брызнули слезы. Его кишки — алхимики куда более искусные, нежели когда-либо был он сам, — трансмутировали трупы животных или растений в живую материю, отделяя без его помощи полезное от бесполезного. Ignis inferiofae naturae[20]: коричневая грязь, искусно свернутая в спирали, еще дымящиеся от варки, которой она подверглась в своей реторте, или глиняный горшок с жидкостью, содержащей аммиак и селитру, были наглядным и зловонным доказательством работы, какая совершается в лабораториях, куда нам нет доступа. Зенону казалось, что отвращение людей утонченных и грубый гогот невежд вызваны не столько тем, что предметы эти оскорбляют наши чувства, сколько ужасом перед неотвратимым и тайным навыком тела. Погрузившись еще глубже в кромешную тьму внутренностей, он устремлял свое внимание на. устойчивый каркас из костей, спрятанный под плотью, который переживет его самого и несколько веков спустя будет единственным доказательством того, что он жил на свете; он проникал в глубь минерального состава этого каркаса, не подвластного его человеческим страстям и чувствам. Потом снова, как занавесом, затянув его недолговечной плотью,

он рассматривал себя, лежащего в постели на грубой простыне, как некое целое, — и то сознательно расширял свое представление об этом островке жизни, находящемся в его владении, об этом плохо изученном материке, где ноги играют роль антиподов, то, наоборот, сужал его до размеров точки в необъятной Вселенной. Пользуясь наставлениями Дараци, oн старался переместить свое сознание из области мозга в другие части тела, наподобие того, как переносят в отдаленную провинцию столицу королевства. Он пытался то так, то эдак осветить лучом света эти темные галереи.

Когда-то вместе с Яном Мейерсом он потешался над ханжами, которые в машине, называемой Человеком, видят неоспоримое свидетельство, выданное на имя Мастера-Бога, его сотворившего; но теперь и почтение атеистов к случайному шедевру, каким представляется им человеческая природа, казалось ему равно достойным осмеяния. Тело это, столь богатое скрытым могуществом, обладало множеством изъянов; в минуты дерзновения он сам мечтал о том, чтобы изобрести механизм более совершенный. Со всех сторон рассматривая внутренним взором пятиугольник наших чувств, он осмеливался предположить возможность создания других, более искусных устройств, способных воспринимать мир с большей полнотой. Перечень девяти врат восприятия, отверстых в непроницаемости тела, которые Дараци назвал ему, загибая один за другим свои желтоватые пальцы, когда-то показался Зенону грубой попыткой классификации, предпринятой полуварваром-анатомистом, и, однако, она обратила его внимание на хрупкость желобов, от которых зависит наше познание мира и наше бытие. Столь велика наша уязвимость, что достаточно зажать два узких прохода — и для нас умолкнет мир звуков, или заградить два других канала — и померкнет свет. А стоит заткнуть кляпом три из этих отверстий, расположенных так близко одно от другого, что их можно без труда разом накрыть ладонью, — и конец животному, которому нужно дышать, чтобы жить. Громоздкая оболочка, которую ему приходилось мыть, питать, согревать у огня или под шерстью погибшего животного, а вечером укладывать спать, как ребенка или слабоумного старика, была, на горе своему обладателю, заложницей у всей природы и — что еще хуже — у человеческого общества. Быть может, через эту плоть, через эту кожу познает он однажды муки пыток, быть может, ослабление этих пружин помешает ему однажды завершить начатую мысль. Если ему и казались иногда подозрительными выкладки собственного ума, который удобства ради он отделял от остальной материи, то прежде всего потому, что калека этот зависел от услуг тела. Его начинало тяготить это соединение мерцающего огонька и плотной глины. Exitus rationalis[21]: появлялось искушение, повелительное, как кожный зуд; отвращение, а может, и тщеславие толкало его сделать движение, которое положило бы конец всему. Он с важностью качал головой, словно убеждая больного, который слишком рано требует лекарства или пищи. Всегда будет время уничтожиться вместе с этой тяжеловесной опорой либо продолжать без нее непредсказуемую жизнь, лишенную субстанции, и кто знает, счастливее ли она той, что мы ведем во плоти.

Этот путник, достигший рубежа пятидесяти с лишком лет, впервые в жизни почти насильно принудил себя шаг за шагом мысленно восстановить пройденные им тропы, отличив случайное от обдуманного или необходимого, пытаясь провести грань между тем немногим, чему он, казалось, обязан собственной личности, от того, что определяла его принадлежность к роду человеческому. В его судьбе все вышло не вполне так, но и не до конца по-иному, нежели он вначале хотел или наперед загадывал. Ошибки иногда порождались воздействием элемента, о присутствии которого он не подозревал, а иногда — погрешностями в исчислении времени, которое являло способность сокращаться и растягиваться, отклоняясь от того, что показывают часовые стрелки. В двадцать лет он мнил себя свободным от косности и предрассудков, которые парализуют нашу способность к действию и надевают шоры на мысль, но потом потратил жизнь на то, чтобы по крупицам накапливать ту самую свободу, всем капиталом которой наивно полагал себя в силах распорядиться с самого начала. Человеку не дано той свободы, какой он хочет, жаждет, боится, может быть, даже той, с какой он пытается жить, Врач, алхимик, пиротехник, астролог, он волей-неволей носил ливрею своего времени; он предоставил веку навязать своему уму определенные кривые. Из ненависти ко лжи, но также по некоторой язвительности нрава он ввязался в борьбу мнений, в которой бессмысленному «Да!» противостоит дурацкое «Нет!». Настороженным взглядом он поймал себя на том, что находил более чудовищными преступления и более глупыми предрассудки тех республик или венценосцев, которые угрожали его жизни или сжигали его книги, и, напротив, ему случалось преувеличить достоинства какого-нибудь простака в митре, в короне или тиаре, милости которого позволили ему претворить мысль в дело. Желание усовершенствовать, преобразовать или подчинить себе хотя бы какую-то часть меры вещей побудило его следовать за великими мира сего, возводя карточные домики и пытаясь оседлать миражи. Он припоминал свои иллюзии. В бытность его при дворе султана дружба всемогущего и злосчастного Ибрагима, визиря великого паши, вселила в него надежду довести до конца свой план осушения болот в окрестностях Адрианополя; мечтал он и о разумном переустройстве больницы янычаров; по его настоянию стали понемногу приобретать рассеянные в разных местах драгоценные манускрипты греческих врачей и астрономов, когда-то собранные учеными арабами, где среди кучи вздора встречаются порой истины, которые полезно вспомнить. Был, в особенности, некий Диоскорид, в чьей рукописи, оказавшейся в руках еврея Хамона — медика, также состоявшего при султане, — содержались фрагменты более древнего труда Кратея... Но с кровавым падением Ибрагима все рухнуло, и эта очередная превратность судьбы после стольких разочарований вселила в него такое отвращение ко всему, что он даже не вспоминал никогда эти злополучные свои начинания. Он только пожал плечами, когда трусливые обыватели Базеля в конце концов отказались предоставить ему кафедру, напуганные слухами, называвшими его содомитом и колдуном. (Он побывал в свое время и тем и другим, но названия не соответствуют явлениям, которые они обозначают, — они выражают лишь отношение человеческого стада к этим явлениям.) И все же при одном упоминании о базельских трусах он долго еще ощущал на губах привкус желчи. В Аугсбурге он горько сожалел, что приехал слишком поздно и потому не получил у Фуггеров место врача на рудниках, где мог бы наблюдать болезни рудокопов, работающих под землей и подверженных мощному воздействию Сатурна и Меркурия. Ему виделись тут безграничные возможности лечебных приемов и медикаментов. Само собой, он понимал, что разнообразные замыслы принесли ему пользу они, так сказать, не давали уму застаиваться — никогда не следует торопиться пристать к навеки незыблемому. Но теперь, на расстоянии, былая суета казалась ему бурей в стакане воды.

То же касалось и сложного поприща плотских наслаждений. Те, что предпочитал он, принадлежали к числу самых потаенных и опасных, во всяком случае в христианском мире и в эпоху, когда волей случая ему привелось родиться; быть может, он потому и искал их, что таинственность и запретность приравнивали их к яростному вызову установленным обычаям, к погружению в мир, который клокочет в недрах под слоем видимого и дозволенного. А может быть, его выбор диктовался влечением, простым и необъяснимым, как предпочтение одного плода другому — не все ли равно. Главное, приступы сластолюбия, как и порывы честолюбия; были у него редки и кратки, словно его натуре свойственно было быстро исчерпывать то, чему могут научить или что могут подарить страсти. Странная, магма, которую проповедники нарекли не так уж плохо подобранным словом — плотоугодие (потому что, как видно, тут дело и впрямь в щедрости растрачивающей себя плоти), плохо поддавалась исследованию из-за многообразных своих составляющих, которые, в свою очередь, дробились на далеко не простые компоненты. В нее входила любовь (хотя, быть может, реже, чем это утверждают), но ведь и любовь — понятие сложное. Мир так называемых низменных ощущений связан с самым тонким в человеческой природе. Как самое оголтелое честолюбие в то же время являет собой и полет ума, стремящегося усовершенствовать, переделать все вокруг, так и плоть в своих дерзаниях уподоблялась уму в его любознательности и подобно ему предавалась фантазиям; хмель сладострастия черпал свою силу в соках не только телесных, но и душевных. Входили сюда и другие чувства, в которых незазорно признаться любому мужчине. Брат Хуан в Лионе и Франсуа Ронделе в Монпелье были братьями, умершими в юности; к своему слуге Алеи, а позднее к Герхарду в Любеке он относился с отцовской нежностью. Эти властные страсти казались ему в свое время неотъемлемой частью его человеческой свободы — теперь же он чувствовал себя свободным, избавившись от них.

Те же соображения можно было отнести и к немногим женщинам, с которыми его связывали плотские отношения. Он не стремился объяснить себе причины этих кратких привязанностей, быть может, более памятных, чем другие связи, потому что возникали они не столь непосредственно. Породило ли их внезапное желание, внушенное линиями, присущими именно этому телу, потребность в том глубоком покое, который иногда источает женщина, трусливая попытка быть как все или затаенная глубже, нежели тяготение или порок, смутная мечта проверить истинность герметических утверждений на совершенной чете, которая воссоздала бы преображенного гермафродита древности? Лучше сказать, что случай в те дни принял образ женщины. Тридцать лет назад в Алжире, пожалев ее несчастную юность, он купил девушку благородного происхождения, которую пираты похитили в окрестностях Валенсии; он рассчитывал при первой же возможности отправить ее обратно в Испанию. Но в тесном домике на африканском берегу между ними установилась близость, весьма напоминавшая супружескую. То был единственный раз, когда ему пришлось иметь дело с девственницей: от их первого сближения у него осталось не столько торжествующее чувство победы, сколько ощущение, что перед ним создание, которое надо уврачевать и утешить. Несколько недель подряд делил он постель и стол с этой мрачноватой красавицей, которая благоговела перед ним, словно перед святым. Без всякого сожаления вверил он ее французскому священнику, отправлявшемуся морем в Пор-Вандр с немногочисленной группой пленников обоего пола, которых возвращали их семьям. Небольшая сумма денег, которую Зенон дал ей с собой, без сомнения, облегчила ей возможность добраться до ее родной Гандии... Позднее, под стенами Буды, среди военных трофеев, какие пришлись на его долю, оказалась могучая молодая мадьярка; он принял ее, чтобы не слишком выделяться в лагере, где его имя и облик и без того уже привлекали к себе внимание и где, как бы ни оценивал он про себя церковные догматы, его, как христианина, считала человеком низшего сорта. Он и не подумал бы воспользоваться правом победителя, если б она не жаждала так сыграть роль добычи. Никогда, казалось ему, не вкушал он с таким наслаждением от плода Евы... В то утро он вместе с офицерами султана отправился в город, а по возвращении в лагерь узнал, что в его отсутствие был получен приказ избавиться от рабов и имущества, обременявших армию; трупы и узлы тряпья еще плыли по реке... Образ этого жаркого тела, так быстро охладевшего, надолго потом отвратил его от плотских связей. А потом он воротился в жгучие пустыни, населенные соляными столпами и длиннокудрыми ангелами...

На севере хозяйка Фрёшё оказала ему достойный прием по возвращении его из странствий на край полярной земли. Все в ней было прекрасно: высокий рост, светлая кожа, ловкие руки, которые умело перевязывали раны и отирали горячечную испарину, и то, как легко она ступала по мшистой земле в лесу, невозмутимо приподнимая над голыми ногами подол тяжелого суконного платья, когда надо было перейти реку вброд. Посвященная в тайны искусства лапландских шаманов, она водила его в хижины на берегу болот, где лечили окуриванием и магическими омовениями под звуки песен... Вечером в своем маленьком поместье Фрёшё она поставила перед ним на покрытый белой скатертью стол угощение — ржаной хлеб, соль, ягоды и вяленое мясо — и пришла к нему в комнату наверху, чтобы лечь с ним рядом в постланную для него широкую постель с невозмутимым бесстыдством законной жены. Она вдовела и на святого Мартина собиралась выйти замуж за одного из холостых фермеров по соседству, чтобы поместье не попало под опеку ее старших братьев. Захоти Зенон, и он мог бы остаться в этой обширной, словно целое королевство, провинции, заниматься врачеванием, писать свои трактаты у теплого очага, а вечерами подниматься в башенку, чтобы наблюдать звезды... И однако, проведя в этих краях восемь или десять летних дней, похожих на один сплошной день без ночи, он снова пустился в путь, чтобы попасть в Упсалу, куда в эту пору перебрался двор, — в надежде удержаться еще некоторое время при короле и воспитать из молодого принца Эрика того ученика-монарха, мечта о котором извечно была последним и тщетным упованием философов.

Поделиться с друзьями: