Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Философский камень
Шрифт:

Однако усилие, какое приходилось делать, чтобы вызвать в памяти всех этих людей, само по себе уже преувеличивало их значение и отводило чрезмерную роль плотским скрепам, Лицо Алеи вспоминалось ему теперь не чаще, чем лица замерзших на дорогах Польши безвестных солдат, которых за недостатком времени и средств он даже не пытался спасти. Изменившая мужу горожаночка из Пон-Сент-Эспри была ему противна своим округлившимся животом, скрытым под сборками гипюра, кудряшками, обрамлявшими заострившееся и пожелтевшее лицо, своей жалкой и грубой ложью. Его раздражало, что, даже умирая от страха, она строит ему глазки, потому что не знает другого способа подчинить себе мужчину; и, однако, ради нее он поставил на карту свою врачебную репутацию; то, что надо было торопиться до возвращения ревнивого мужа, что пришлось закопать в саду под оливой жалкие останки соития двух людей и золотом оплатить молчание служанок, помогавших выхаживать госпожу и отстирывавших окровавленные простыни, связало его с несчастной женщиной близостью сообщников: он узнал ее лучше, чем любовник — свою возлюбленную. Встреча с хозяйкой Фрёшё была для него во всем благотворной, но не более, чем встреча с рябой булочницей, которая помогла ему однажды вечером в Зальцбурге, когда он присел отдохнуть под навесом ее лавки. Это было после бегства из Инсбрука, он озяб и выбился из сил, пробираясь по засыпанным снегом и разбитым дорогам. Она поглядела из окна на человека, скрючившегося на маленькой каменной скамье, и, без сомнения, приняв его за нищего, протянула ему еще теплую булочку. А потом из предосторожности плотнее задвинула оконный засов. Он прекрасно понимал, что эта недоверчивая благодетельница могла бы и огреть его кирпичом или лопатой. Тем не менее удача в тот раз обернулась к нему этим лицом. Впрочем, дружба или вражда в конечном счете стоили так же мало, как соблазны плоти. Люди, сопутствовавшие ему в жизни или случайно пересекшие его путь, не теряя своих личных черт, уже сливались в безымянности минувшего, как сливаются в одно деревья в лесу когда глядишь на них издалека. Бартоломе Кампанус мешался с алхимиком Римером, хотя идеи последнего ужаснули бы священнослужителя, и даже с покойником Яном Мейерсом, которому, будь он жив, как и канонику, перевалило

бы сейчас за восемьдесят. Братец Анри в своем кожаном снаряжении, Ибрагим в кафтане, принц Эрик и убийца Лорензаччо, с которым он когда-то провел в Лионе несколько памятных вечеров, были теперь просто разными ликами одной и той же субстанции, имя которой — человек. Пол имел значение куда меньшее, чем то предполагал смысл или бессмыслица желания: хозяйка Фрёшё могла быть его сотоварищем, Герхарду была свойственна девичья изнеженность. Все эти существа, встреченные и покинутые на жизненном пути, походили на те призрачные образы, которые никогда не увидишь дважды, но которые, возникая во мраке под сомкнутыми веками в миг перед погружением в сон и сновидения, отличаются почти устрашающей выпуклостью и своеобычностью — порой они мелькают, исчезая с быстротой метеора, порой тают под пристальным взглядом внутреннего ока. Математические законы, еще более сложные и менее изведанные, нежели законы, которым повинуется наш дух и органы чувств, управляют движением этих призраков.

Впрочем, верно было и обратное. Все случившееся являло собою неподвижные точки, пусть даже события прошлого остались у тебя позади и поворот скрывает от твоего взора те, что грядут; то же происходило и с людьми. Воспоминание — это просто взгляд, который от времени до времени останавливается на существах, обретших жизнь в тебе самом, но существующих уже независимо от твоей памяти. В Лионе, где Дон Блас де Вела заставил Зенона облачиться на время в одежду послушника, дабы удобнее было пользоваться его помощью в алхимических опытах, в монастыре, перенаселенном так, что новичкам приходилось вдвоем или втроем спать под одним одеялом на общем сеннике, соломенный тюфяк делил с Зеноном его сверстник, монах брат Хуан. В монастырских стенах, куда проникал и ветер, и снег, Зенон появился, уже страдая жестокой простудой. Хуан не щадил сил, выхаживая своего товарища, крал для него бульон у брата-кухаря. Между двумя молодыми людьми некоторое время царила amor perfectissimus[22], но, как видно, это нежное сердце, исполненное особенным поклонением возлюбленному апостолу Иакову, не могло снести богохульства и всеотрицания Зенона. Когда Дон Блас де Вела, изгнанный собственными монахами, которые усмотрели в нем опасного колдуна-кабалиста, поплелся, изрыгая проклятия, прочь из монастыря вниз по крутому склону, брат Хуан решил сопровождать отрешенного от власти старика, хотя не был ни любимцем его, ни приверженцем. Зенону же, напротив, этот монастырский переворот позволил навеки порвать с ненавистной ему стезей и в одежде мирянина отправиться в другие места изучать науки, не столь глубоко погрязшие в трясине фантазии. Вопрос о том, придерживался или нет его наставник иудаистских обрядов, ничуть не волновал молодого школяра, для которого, согласно дерзкой формуле, от поколения к поколению, из уст в уста тайком передававшейся школярами, христианское вероучение, иудаизм и магометанство являли собой триединую ложь. Дон Блас, без сомнения, окончил свои дни где-нибудь на дороге или в церковной темнице; должно было пройти тридцать пять лет, чтобы бывший ученик усмотрел в его безумии неизъяснимую мудрость. Что до брата Хуана, если он жив, ему скоро стукнет шестьдесят. Оба эти образа Зенон сознательно вычеркнул из памяти вместе с несколькими месяцами, проведенными в монашеской рясе и скуфье. И однако, брат Хуан и Дон Блас все еще тащились по каменистой дороге под пронизывающим апрельским ветром и оставались там независимо от того, вспоминал он о них или нет. Франсуа Ронделе, который, строя планы будущего, бродил вместе со своим однокашником по песчаным равнинам, существовал наравне с существовал наравне с Франсуа, который лежал обнаженный на столе в университетском анатомическом театре, а доктор Ронделе, демонстрировавший сочленения руки, казалось, обращается не столько к своим ученикам, сколько к самому мертвецу, и приводит доводы постаревшему Зенону. Unus ego et multi in me[23]. Ничто не могло изменить эти статуи, застывшие на своих местах, навечно закрепленных в неподвижном пространстве, которое, быть может, и есть вечность. А время — не что иное, как тропа, соединяющая их между собой. Существовала и связующая нить: услуги, не оказанные одному оказаны другому — ты не помог Дону Бласу, но зато в Генуе помог Иосифу Ха-Коэну, который тем не менее продолжал смотреть на тебя как на собаку-христианина. Ничто не имело конца: наставники или собратья, внушившие ему свою мысль или, наоборот, натолкнувшие его на мысль, противную собственной, глухо продолжали вести свой непримиримый диспут, и каждый был замкнут в своем мировоззрении, как маг — в своем магическом круге. Дараци, искавший бога, который был бы ближе ему, чем его собственная яремная вена, будет до скончания времен спорить с Доном Бласом, для которого богом было явное «Нет!», а Ян Мейерс — смеяться над словом «бог» своим беззвучным смехом.

Более полувека пользовался он своим умом, словно приютом, где можно попытаться расширить щели в стенах, сдавивших нас со всех сторон. Трещины и в самом деле расширялись, или, вернее, казалось, стена сама собой теряет свою плотность, оставаясь, однако, непрозрачной, словно это уже стена из дыма, а не из камня. Предметы переставали играть роль полезных принадлежностей. Как волос из матраца, вылезала из них их субстанция. Комната зарастала лесом. Скамейка, высота которой определена расстоянием, отделяющим ягодицы сидящего человека от пола, стол, за которым едят или пишут, дверь, которая соединяет ограниченный перегородками воздушный куб с соседним кубом, — утрачивали назначение, приданное им мастеровыми, и становились стволами и ветками с содранной, как у святого Варфоломея на церковных изображениях, кожей, с призрачной листвой, полной невидимых птиц, стволами и ветками, еще скрипящими под давно утихшими порывами бури и хранящими оставленный рубанком след — сгусток смолы. От одеяла и висевшей на гвозде старой одежды пахло потом, молоком и кровью. Стоящие у кровати стоптанные башмаки поднимались и опускались от дыхания растянувшегося на траве быка, а в сале, которым их смазал сапожник, еще визжала заколотая свинья. Всюду пахло насильственной смертью, точно на бойне или в камере висельников. Перо, которое послужит для того, чтобы начертать на клочке бумаги мысли, почитаемые достоянием вечности, кричало голосом зарезанного гуся. Все оборачивалось чем-то иным: рубашка, которую отбеливали для него сестры-бернардинки, была полем льна голубее неба и еще волокнами, которые вымачивают на дне канала. Флорины в его кармане с изображением покойного императора Карла прошли через множество рук: их меняли, отдавали, крали, взвешивали и стесывали тысячи раз, прежде чем он мог счесть их на какое-то время своей собственностью, но все это коловращение среди скупцов и расточителей было лишь мигом в сравнении с долготою инертного состояния самого металла, влитого в жилы земли еще до рождения Адама. Кирпичные стены превращались в глину, какой им снова однажды суждено стать. Пристройка к монастырю миноритов, где он мог чувствовать себя в относительном тепле и безопасности, переставала быть домом, этим геометрическим пристанищем человека, надежным кровом для духа даже более, чем для тела. В лучшем случае она становилась хижиной в лесу, палаткой на обочине дороги, клочком материи, брошенным между бесконечностью и нами, Сквозь черепицу проникал туман и лучи непостижимых светил. Населяли это жилище сотни мертвецов и множество живых, исчезнувших подобно мертвым: десятки рук вставляли эти стекла, лепили кирпичи, распиливали доски, забивали гвозди, шили и клеили, но найти еще здравствующего мастера, который выткал этот кусок грубошерстной ткани, так же трудно, как вызвать к жизни умершего. Люди жили здесь, подобно личинке в коконе, и будут жить так же после пего. Надежно укрытые и даже просто невидимые глазу крыса за перегородкой и жук, подтачивающий изнутри гнилую балку, совсем иначе, чем он, воспринимают заполненное пространство и пустоты, которые он именует своей комнатой... Зенон поднимал глаза кверху. На потолке, на старом бревне, вновь употребленном в дело, был выжжен год 1491. В ту пору, когда на дереве запечатлели это число, которое теперь ни для кого не имеет значения, на свете еще не было ни Зенона, ни женщины, которая его родила. Шутки ради он переставил цифры — получилось 1941 год после Рождества Христова. Он попытался представить себе этот год без всякой связи с собственным существованием — можно было сказать только одно: он настанет, Зенон ступал по собственному праху. Но у времени было сходство с желудями — их вырезал нерукотворный резец. Земля вращалась, не ведая ни о юлианском календаре, ни о христианской эре, описывая окружность без начала и конца, подобную гладкому кольцу. Зенону вспомнилось, что у турок теперь 973 год хиджры, а Дараци тайком вел летосчисление от эры Хосровов. Перебросившись мыслью от года к дню, он подумал о том, что над крышами Перы сейчас поднимается солнце. Комната начинала давать крен, перемычки кровати скрипели, как якорная цепь, а сама кровать плыла с запада на восток против видимого движения неба. Уверенность в том, что ты пребываешь в покое в каком-то уголке земли белгов, была последним заблуждением: в той точке пространства, где он сейчас находится, через час окажется море с его волнами, а еще немного позднее — обе Америки и Азия. Эти края, в которые ему не суждено попасть, пластами накладывались в бездне на убежище Святого Козьмы. А сам Зенон перстью развеивался по ветру.

Solve et coagula[24]... Он знал, что означает этот обрыв мысли, эта трещина в здании мира. Юным школяром он вычитал у Николая Фламеля описание opus nigrum[25] — попытки растворения и обжига форм, являющей собой самую трудную часть Великого Деяния. Дон Блас де Бела неоднократно торжественно заверял его, что операция эта совершится сама собой, независимо от твоей воли, если будут неукоснительно соблюдены все ее условия. Школяр запоем изучал формулы, которые казались ему извлеченными из какой-то зловещей, но, быть может, правдивой колдовской книги. Это алхимическое расчленение, столь опасное, что герметические философы говорили о нем только иносказаниями, и столь изнурительное, что целые жизни прошли в тщетных усилиях его достигнуть, он когда-то смешивал с дешевым бунтарством. Потом, отринув пустые мечтания, столь же древние, как само человеческое заблуждение, он сохранил от наставлений своих учителей-алхимиков лишь несколько чисто практических рецептов, дабы растворять и сгущать в опыте, имеющем дело с телесной оболочкой вещей. Теперь две ветви параболы встретились: mors philosophies[26]*** свершилась: оператор, обожженный кислотами, был одновременно и субъектом, и объектом, хрупким перегонным аппаратом и черным осадком на дне сосуда-приемника. Опыт, который полагали возможным ограничить лабораторией, распространился на все. Означало ли это, что последующие стадии алхимического действа вовсе не бредни и в один

прекрасный день он познает аскетическую чистоту белой стадии, а потом торжество сопряженных духа и плоти, присущее красной стадии? Из расколотых недр рождалась химера. В дерзости своей он говорил: «Да!», как прежде дерзко говорил: «Нет!» И вдруг останавливался, сам себя осаживая. Первая фаза Деяния потребовала всей его жизни, Ему не хватит времени и сил, чтобы идти дальше, даже если допустить, что тропа существует и человек может по ней пройти. За загниванием мысли, отмиранием инстинктов, распадом форм, почти непереносимым для человеческой природы, или последует настоящая смерть (интересно было бы знать — какая); или дух, возвратившись из головокружительных далей, вновь усвоит все те же навыки, только обретя при этом более свободные и как бы очищенные дарования. Хорошо было бы увидеть их плоды.

Он и начинал их видеть. Труд в лечебнице его не утомлял: никогда еще рука его не была так тверда и глаз так точен. Оборванцев, терпеливо дожидавшихся с утра начала приема, он лечил с таким же искусством, как когда-то великих мира сего. Совершенно избавленный от соображений честолюбия или страха, он мог свободнее и почти всегда с успехом применять свои методы: эта полная самоотдача исключала даже чувство жалости. От природы сложения сухого и нервного, он, казалось, окреп с годами, не замечал зимней стужи и летней сырости, не страдал более от ревматизма, подхваченного в Польше. Перестали его мучить и последствия перемежающейся лихорадки, которую он когда-то вывез с Востока. Он равнодушно ел то, что один из братьев, которого приор отрядил помогать в лечебнице, приносил ему из трапезной, а в трактире выбирал самую дешевую пищу. Мясо, кровь, потроха — все, что когда-то трепетало жизнью, в эту пору претило ему, потому что животное, подобно человеку, умирает в муках, и ему было противно переваривать чью-то агонию. С того времени, когда в Монпелье в лавке мясника он собственной рукой зарезал свинью, чтобы проверить, совпадает ли пульсация артерии с систолой сердца, он считал бессмысленным прибегать к разным выражениям, говоря о животном — «забить», а о человеке — «убить», о животном — «сдохло», о человеке — «умер». Из пищи он предпочитал теперь хлеб, пиво, кашу, которые как бы еще хранили в себе густой дух земли, или сочные травы, освежающие плоды и съедобные коренья. Трактирщик и брат-кухарь восхищались его воздержанностью, причину которой усматривали в благочестии. И однако, иногда он заставлял себя смаковать порцию требухи или кусок кровавой печенки, дабы убедиться, что отказывается от этой пищи обдуманно, а не по прихоти вкуса. Гардеробу своему он никогда не уделял внимания — то ли по рассеянности, то ли из небрежения он его больше не обновлял. В вопросах эротических он по-прежнему оставался медиком, который когда-то рекомендовал своим пациентам заниматься любовью для поддержания сил, как в других случаях назначал им пить вино. Жгучие ее тайны казались ему притом для некоторых смертных единственным путем, открывающим доступ в то огненное царство, мельчайшими искорками которого мы, быть может, являемся, но миг этого высочайшего взлета был краток, и про себя он подозревал, что для философа действо, столь подвластное оковам материи, столь зависящее от инструментов, сотворенных из плоти,— всего лишь один из тех опытов, которые должно проделать, чтобы потом от них отказаться. Целомудрие, представлявшееся ему прежде предрассудком, с которым следует бороться, теперь казалось одним из обличий безмятежности духа — он наслаждался холодным знанием людей, которое приходит тогда, когда ты не испытываешь к ним больше вожделения. И однако, соблазненный как-то случайной встречей, он вновь отдался любовной игре и подивился собственной силе. Однажды он рассердился на пройдоху монаха, который вздумал торговать в городе целебной мазью, составленной в их аптеке, но гнев его был не столько непосредственной вспышкой, сколько обдуманным проявлением чувств. Он даже позволил себе после удачной операции отдаться порыву тщеславия, как позволяют собаке встряхнуться на траве после купанья.

Как-то утром во время очередной прогулки, какие Зенон совершал в поисках трав, незначительный, почти курьезный случай дал новую пищу его размышлениям; он произвел на него впечатление, подобное тому, какое на человека набожного производит откровение, просветившее его в одном из таинств. Он засветло вышел из города и направился туда, где начинались дюны, вооруженный лупой, которую сделал на заказ по точному его описанию мастер, изготовлявший очки в Брюгге, — в эту лупу Зенон рассматривал мелкие корешки и семена растений. К полудню он задремал в песчаной ложбинке, растянувшись ничком и положив голову на руку, лупа выпала из его рук на сухую траву. Когда он проснулся, ему показалось, что возле самого его лица копошится в тени какое-то странное, на редкость подвижное существо — не то насекомое, не то моллюск. Оно было сферической формы, центральная его часть, блестящая и влажная, была черного цвета, ее окружала розовато-белая матовая зона, обведенная бахромой волосков, которые росли из мягкого коричневатого панциря, испещренного впадинками и бугорками. В этом хрупком существе билась прямо-таки пугающая жизнь. В течение секунды, прежде чем он смог сформулировать свою мысль, он понял, что это не что иное, как его собственный глаз, отраженный лупой, под которой трава и песок образовали нечто вроде зеркальной амальгамы. Он встал, погруженный в задумчивость. Ему довелось увидеть видящим самого себя; с непривычной точки зрения, почти в упор разглядел он маленький и вместе гигантский орган, близкий и в то же время сторонний, такой живой и такой уязвимый, наделенный несовершенной, но притом удивительной силой, от которой он зависел в своем видении окружающего мира. Из открывшегося ему зрелища, которое странным образом углубило его представление о самом себе и ощущение, что он состоит из множества отдельных частей, нельзя было вывести никаких теорий. Но, словно Господне око на некоторых гравюрах, это око человеческое становилось символом. Самое важное — воспринять то немногое, что оно успеет вобрать в себя от мира, прежде чем настанет тьма, выверить его впечатления и елико возможно исправить его ошибки. В каком-то смысле глаз уравновешивал бездну.

Зенон выбирался из темного ущелья. На самом деле он выбирался из него уже не раз. И выберется еще не однажды. Трактаты, посвященные исканиям ума, ошибались, приписывая уму последовательные стадии, — наоборот, все здесь перемешивалось, все подлежало новым и новым повторениям и перепевам. Духовные поиски шли по кругу. Когда-то в Базеле, да и в других местах, он уже прошел через подобный мрак. Одни и те же истины приходилось открывать заново по многу раз. Но опыту свойственно было накоплять: шаг понемногу становился тверже, глаз иногда лучше видел в потемках, ум улавливал хотя бы некоторые законы. Как иной раз случается с человеком, который всходит на кручу или, наоборот, спускается с нее, он двигался вверх или вниз, оставаясь на месте, разве что на каждой извилине пути та же бездна открывалась то справа, то слева. Измерить высоту подъема можно было только по тому, что воздух становился все более разреженным, да позади вершин, которые закрывали горизонт, появлялись новые вершины. Но само представление о подъеме и спуске было ложным: звезды сверкали как наверху, так и внизу, и нельзя было определить, находишься ты в глубине пропасти или в ее середине. Ибо бездна была как по ту сторону небесной сферы, так и под сводом скелетного костяка. Казалось, все происходящее происходит внутри бесконечного набора замкнутых кривых.

Он снова стал писать, но без намерения опубликовать свой труд. Среди медицинских трактатов древности третий том Гиппократовых «Заразных болезней» всегда особенно восхищал его точным описанием недугов со всеми их симптомами, течения болезни день за днем и ее исхода. Он вел подобную запись больным, которых врачевал в лечебнице Святого Козьмы. Быть может, какой-нибудь медик, который будет жить после него, сумеет извлечь пользу из дневника, что вел лекарь, практиковавший во Фландрии в царствование его католического величества Филиппа II. Одно время его занимал более смелый проект — написать Liber Singularis[27], где он подробно изложил бы все, что ему удалось узнать о человеке, которым был он сам, — о его телосложении, поведении, обо всех его явных и тайных, случайных и сознательных действиях, о его мыслях и даже снах. Отказавшись от этого слишком обширного замысла, он решил ограничиться одним годом жизни этого человека, потом одним днем, — но и этот огромный материал был неохватен, и к тому же Зенон вскоре заметил, что из всех его занятий это самое опасное. Он от него отказался. Иногда, чтобы рассеяться, он вписывал в тетрадь короткие заметки, где под видом прорицаний в сатирическом свете представлял современные заблуждения и уродства, придавая им необычный облик новоначинаний или чудес. Как-то, забавы ради, он прочитал некоторые из этих прихотливых загадок органисту церкви Святого Доната, с которым подружился с тех пор, как удалил его жене доброкачественную опухоль. Органист и его половина тщетно ломали себе голову, пытаясь проникнуть в смысл мудреных строк, а потом простодушно посмеялись над ними, не заметив злого умысла.

В эти годы его очень занимал еще кустик томата — ботаническая диковинка, выросшая из черенка, который ему с большим трудом удалось получить от единственного экземпляра этого растения, вывезенного из Нового Света. Драгоценный этот кустик вдохновил его взяться за прежние исследования движения соков: накрывая землю в горшке крышкой, чтобы воспрепятствовать испарению воды, которой он ее поливал, и, производя каждое утро тщательное взвешивание, ему удалось установить, сколько унций жидкости каждый день поглощает растение; позднее он сделал попытку с помощью алгебры подсчитать, до какого уровня эта поглощающая способность, может поднять жидкость в стволе или в стебле. По этому вопросу он вел переписку с ученым математиком, который шесть лет назад приютил его в Льевене. Они обменивались формулами. Зенон каждый раз с нетерпением ожидал ответа. Начал он подумывать и о новых странствиях.

БОЛЕЗНЬ ПРИОРА

Как-то майским днем, в понедельник, пришедший на праздник Святой Крови, Зенон, сидя в облюбованном им темном уголке трактира «Большой олень», по обыкновению, торопливо поглощал свой обед. За столами и на скамьях близ окон, выходивших на улицу, расположилось в этот день непривычно много народу: отсюда можно было увидеть церковную процессию. За одним из столов сидела содержательница известного в Брюгге публичного дома, за свою толщину прозванная Тыквой, а с нею маленький невзрачный человечек, который слыл ее сыном, и две красотки из заведения, Зенон знал Тыкву по рассказам чахоточной девицы, которая жаловалась на нее, когда приходила к Зенону просить лекарство от кашля. Девица без устали поносила хозяйку за скаредность, за то, что та ее обирает и ворует у нее тонкое белье.

Несколько солдат-валлонцев, которые перед тем стояли шпалерами у входа в церковь, зашли в трактир перекусить. Столик, где сидела Тыква, приглянулся офицеру — он приказал солдатам его очистить. Сынок и обе шлюхи не заставили себя просить дважды, но Тыква была женщина самолюбивая и уйти отказалась. Когда один из стражников сгреб ее в охапку, чтобы заставить подняться, она ухватилась за стол, опрокинув на пол посуду; затрещина, которую отвесил Тыкве офицер, оставила мертвенно-бледный след на ее жирном желтом лице. Тыква визжала, кусалась, цеплялась за скамьи и дверной косяк, но солдаты подтащили ее к порогу и вышвырнули на улицу, один из них смеха ради еще пощекотал ее сзади концом длинной шпаги. Офицер, водворившийся на отвоеванном месте, высокомерным тоном отдавал приказания подтиравшей пол служанке.

Поделиться с друзьями: