Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Фима. Третье состояние
Шрифт:

Клиника, располагавшаяся на первом этаже, занимала две бывшие квартиры, соединенные в одну. Окна, забранные решетками в арабском стиле, глядели в пустой мокрый иерусалимский двор, затененный сумеречными соснами, у подножий которых торчали там и сям серые острые камни. Шорох крон доносился из сада даже при едва уловимом ветерке. Нынче ветер дул изрядный, и перед глазами Фимы возникла заброшенная деревня в Польше или в одной из прибалтийских стран – ветер ревет в лесах, окруживших деревеньку, бушует в заснеженных полях, свистит в соломенных крышах домишек, звонит в колокола окрестных церквей. И ему вторит волчий вой. Фима почти сочинил небольшой рассказ о деревушке, о нацистах, евреях и партизанах и, может, вечером поведает его Дими, а мальчик покажет ему божью коровку в баночке или космический корабль, вырезанный из апельсиновой корки.

Со второго этажа доносились звуки рояля, скрипки, виолончели: там жили три пожилые дамы – музыкантши, дававшие частные уроки, а иногда они выступали в небольших залах на церемониях, где вручались премии литераторам, пишущим на идише, на вечерах, посвященных памяти Жертв Катастрофы, постигшей евреев в годы Второй

мировой войны, на открытиях клубов пенсионеров. Долгие годы работал Фима в этой клинике, но и до сих пор нет-нет да защемит у него сердце, когда слышит он их игру Словно некая внутренняя виолончель отзывается в нем на звуки той виолончели, что поет на втором этаже, отзывается безмолвным звуком страстного желания и томления. И словно воистину с течением лет все укрепляется таинственная, загадочная связь между тем, что делают тут, внизу, с телами женщин, используя щипцы из нержавеющей стали, и печалью мелодий, несущихся сверху.

Доктор Варгафтик смотрел на Фиму – полноватого, неряшливого, улыбающегося смущенной улыбкой ребенка, с коленями и руками, перепачканными грязью, – и, как всегда, вид Фимы вызывал у доктора радость и приязнь, смешанные с сильнейшим желанием как следует отчитать его. Варгафтик был человеком мягким, чуточку трусоватым, из-за повышенной чувствительности глаза его частенько наполнялись слезами, особенно когда кто-нибудь перед ним извинялся. Может, именно поэтому он обычно стремился предстать этаким педантом, едва сдерживающим гнев, запугать всех вокруг, раздавая направо и налево выговоры, грозные окрики, порицания, которые тем не менее в устах его звучали предельно вежливо, дабы ненароком не обидеть кого.

– О! Экселенц! Герр майор-генерал фон Нисан! Прямо из окопов! Необходимо наградить вас медалью!

Фима смущенно ответил:

– Я чуть-чуть опоздал. Сожалею. Поскользнулся тут, у входа. Такой дождь на улице…

Варгафтик зарычал:

– А, точно! Снова это фатальное опоздание! Снова полный форс-мажор!

И в сотый раз поведал Фиме анекдот о покойнике, опоздавшем на собственные похороны.

Доктор Варгафтик был человеком широким, крупнотелым, фигурой походил на контрабас, с лицом красным, рыхлым, припухшим, как у беспробудного пьяницы, испещренным болезненной сеткой кровеносных сосудов, расположенных так близко к коже, что можно было чуть ли не сосчитать удары пульса по подрагиванию капилляров на щеках. В любое время и по любому случаю у него был припасен анекдот, неизменно начинавшийся словами: “Есть всем известная шутка…” И всегда разражался он оглушительным смехом, как только приближался к финалу. Фима, которому до отвращения знакома была причина опоздания покойника на собственные похороны, тем не менее издал легкий смешок, потому что симпатизировал рохле Варгафтику, прикидывающемуся тираном. Доктор обожал громоподобные, с властными нотками, речи о связи, скажем, твоих привычек питания с твоим мировоззрением, или о вечном противостоянии между человеком искусства и человеком науки, или об экономике “социалисмуса” (так он произносил на немецкий лад “социализм”), поощряющей безделье и мошенничество, а посему такая экономика начисто не подходит для нормальной страны. На словах “нормальная страна” доктор Варгафтик таинственно и трепетно понижал голос, так человек верующий говорит о всемогущем Боге.

Фима заметил:

– Пусто у нас сегодня.

Варгафтик сказал, что через несколько минут должна появиться известная художница: небольшая закупорка труб. Слово “трубы” в его гинекологическом аспекте тотчас напомнило доктору известный анекдот, который он немедля и выложил.

А тем временем кошачьей поступью, не издавая ни малейшего звука, из своего кабинета выскользнул доктор Гад Эйтан. За ним появилась сестра Тамар Гринвич, лет сорока пяти, обликом походившая на женщин из когорты пионеров-первопроходцев, что в начале XIX века создавали в Эрец Исраэль сельское хозяйство. Тамар была в голубом форменном платье из хлопка, гладкие волосы собраны на затылке в небольшой пучок, смахивающий на клубок шерсти. В силу странного пигментационного дефекта один глаз у нее был зеленый, а другой карий. Она пересекла зал, где размещалась регистратура, поддерживая бледную пациентку, и ввела ее в боковую комнату, что именовалась “комната восстановления сил”.

Доктор Эйтан, элегантный, пружинистый, оперся о стойку регистратуры и медленно двигал челюстями, пережевывая резинку. Движением подбородка он то ли ответил на приветствие Фимы, то ли на вопрос, который задал ему доктор Варгафтик, а быть может, его ответ предназначался обоим сразу. Голубые водянистые глаза его уставились в какую-то точку поверх репродукции картины Модильяни. Холеным лицом, тоненькими светлыми усиками походил он, как считал Фима, на надменного прусского дипломата, вынужденного против собственной воли служить в посольстве во Внешней Монголии. Эйтан позволил Варгафтику завершить еще один бородатый анекдот, а затем, словно дремлющая пантера, едва двигая губами, сказал тихо:

– По местам. Хватит трепаться.

Варгафтик мигом подчинился и покатился вслед за ним в процедурную. Дверь за ними захлопнулась. Острым запахом антисептических препаратов дохнуло в холл в кратком промежутке между открытием и закрытием двери.

Фима вымыл руки и приготовил кофе для пациентки, приходившей в себя в “комнате восстановления сил”. Затем он налил кофе Тамар и себе, облачился в короткий белый халат, уселся за стойкой регистратуры и начал изучать книгу записей, в которую он заносил пациенток. Про себя Фима называл эту книгу “родословная регистратуры”. Числа в книге он записывал словами, а не цифрами. Поступившие платежи, отсроченные платежи, порядок очереди на лабораторные исследования, результаты, пришедшие из лаборатории, переносы визитов к врачу. Кроме того, ему вменялось вести картотеку: истории болезни, копии рецептов, исследования в лаборатории ультразвука, рентгеновские снимки. Все это да еще ответы на телефонные звонки и составляло круг его

обязанностей. Не считая приготовления кофе для врачей и медсестры, этим он занимался каждые два часа. А иногда – и кофе для пациентки после процедуры.

Напротив его стойки стояли небольшой кофейный столик и два кресла, на полу лежал ковер, на стенах висели репродукции Дега и Модильяни; здесь пациентки располагались в ожидании приема. Бывало, Фима добровольно вызывался скрасить это время, завязывая легкую беседу на нейтральную тему – о росте цен или телепередаче, что показывали вечером накануне. Впрочем, большинство пациенток предпочитали ждать в молчании, листая журналы, и тогда Фима погружался в свои бумаги, стараясь сделаться незаметным, чтобы не усугублять неловкость посетительницы. Что происходило там, за закрытыми дверями врачебных кабинетов? Что побудило женщину издать вздох, который Фима слышал или вообразил, что услышал? Что выражали лица женщин, когда они сюда приходили, и каково было выражение их лиц, когда они уходили? Какова она, история, завершающаяся в этой лечебнице? И ребенок, который не родится, кем бы он был? Какая судьба ему выпала бы? Все, что Фима пытался разгадать, расшифровать или сочинить, воображая и предполагая, вызывало в нем самом борьбу между неприятием, отвращением и чувством, что долг его – проявить сочувствие, хотя бы мысленно. Порою сама суть женственности представлялась ему вопиющей несправедливостью, чуть ли не жестокой болезнью, поразившей половину рода человеческого, обрекшей на унижения и терзания, которые обошли стороной другую половину. Но бывало и так, что возникала в нем и неясная ревнивая зависть, чувство какого-то упущения, словно обделен он неким таинственным даром, позволяющим им весьма просто присоединиться к тому миру, куда для него дорога закрыта навеки. И чем больше он размышлял об этом, тем меньше удавалось ему разобраться в себе, провести границу между жалостью и завистью. Матка, принятие семени, беременность, роды, материнство, кормление грудью, даже месячный цикл, даже потеря плода и выскабливание – все это пытался он нарисовать в своих мыслях, вновь и вновь прилагая усилия, чтобы прочувствовать в воображении то, что изначально не дано ему испытать, и случалось, что в разгар подобных размышлений указательный палец его ощупывал, чисто машинально, соски на груди, которые казались ему издевательством над слабым полом или, возможно, памятью о грехопадении. И в конце концов накатывалась на него волна глубокого сожаления по поводу всего, по поводу мужчин и женщин, будто осознал он, что разделение полов – это не более чем злая шутка. И пришло время подняться и начать действовать, с приязнью и разумом, дабы положить конец этой шутке. Или по крайней мере сократить, уменьшить страдания, вытекающие из этого разделения. Хотя его об этом не просили, но Фима вставал со своего места за стойкой регистратуры, наполнял стакан водой из холодильника и с робкой улыбкой подавал его женщине, ожидавшей своей очереди, бормоча при этом: “Все будет хорошо”. Или: “Попейте, почувствуете себя лучше”. В большинстве случаев он вызывал только легкое изумление, но иногда ему удавалось увидеть благодарную улыбку, заставлявшую его опускать голову, как бы говоря: “Хоть это немногое, что в моих силах…”

Когда выпадало свободное время, между телефонными звонками и ведением записей, Фима, бывало, читал по-английски роман. Или биографию государственного деятеля. Частенько, однако, читал он не книгу, а проглатывал две вечерние газеты, которые покупал по дороге в клинику, и был предельно внимателен, чтобы не пропустить даже маленькой заметки. Комментарии, сплетни, мошенничество в кооперативном магазине в городе Цфат, случай двоеженства в Ашкелоне, безответная любовь в Кфар-Саве – все его занимало. Изучив газету вдоль и поперек, он откладывал ее в сторону, сидел и вспоминал. Или собирал заседание кабинета, переодевал своих министров в одежды революционеров-партизан, выступал перед ними с речью, в которой были и предвидение, и гнев, и утешение, спасал сынов Израиля, хотели они того или нет, воцарял мир во всем мире.

В перерыве между процедурами врач и сестра выходили к нему выпить кофе и поболтать. Фима иногда, начисто терявший способность слушать, с удивлением спрашивал себя: “Что я здесь делаю? Что общего между мною и этими далекими мне по духу людьми?” Но не находил ответа на вопрос: где, если не здесь, он должен находиться? Хотя и чувствовал, со всей остротой, с болью, что есть такое место на свете, где его ждут и удивляются, куда он запропал. И тогда Фима принимался рыться в карманах, находил таблетку от несварения, вновь перелопачивал все газеты – не пропустил ли что-то важное.

Гад Эйтан – бывший зять Альфреда Варгафтика. Он был женат на единственной дочери Альфреда, которая сбежала десять лет назад в Мексику с поэтом, прибывшим в Иерусалим на книжную ярмарку, где она работала. Варгафтик, основатель клиники и старший партнер с преимущественными правами, относился к Гаду Эйтану со странным почитанием, одаряя бывшего зятя проявлениями покорности и самоуничижения, которые старался скрыть за взрывами вежливого гнева. Доктор Эйтан, специализировавшийся главным образом на проблемах бесплодия, а по необходимости – еще и врач-анестезиолог, был человеком холодноватым и к тому же молчальником. Имелась у него привычка подолгу и пристально разглядывать свои пальцы. Словно боялся, что потеряет их. И сам факт существования у него пальцев, похоже, не переставал изумлять его. И действительно, пальцы эти были точеные, длиннее обычного, музыкальные – просто исключительные пальцы. Вдобавок доктор Эйтан двигался, как сонное животное или, наоборот, как животное, только что пробудившееся ото сна. Иногда по его лицу растекалась тонкая, холодная улыбка, в которой его голубые водянистые глаза участия не принимали. И видно, именно эта холодность пробуждала в женщинах и веру, и удивление, и какое-то страстное желание вывести его из состояния равнодушия, растопить его ледяное сердце. Эйтан игнорировал любые намеки и попытки заигрывания, а на исповеди пациенток отвечал сухо: “Ладно. Да. Но выбора нет”. Или: “Что поделаешь. Это случилось”.

Поделиться с друзьями: