Фома Гордеев
Шрифт:
Она действительно была бескорыстна. В Перми Фома накупил ей разных обновок и безделушек. Она обрадовалась им, но, рассмотрев, озабоченно сказала:
– Ты не больно транжирь деньги-то... смотри, как бы отец-то не рассердился! Я и так... и безо всего люблю тебя...
Уже ранее она объявила ему, что поедет с ним только до Казани, где у нее жила сестра замужем. Фоме не верилось, что она уйдет от него, и когда - за ночь до прибытия в Казань - она повторила свои слова, он потемнел и стал упрашивать ее не бросать его.
– А ты прежде время не горюй, - сказала она.
– Еще ночь целая впереди у нас... Простимся мы с тобой, тогда и пожалеешь, -коли жалко станет!..
Но он всё с большим жаром уговаривал ее не
– Вот, вот... так!
– И она засмеялась.
– Это от живого-то мужа за тебя пойду? Милый ты мой, чудачок! Жениться захотел, а? Да разве на таких-то женятся? Много, много будет у тебя полюбовниц-то... Ты тогда женись, когда перекипишь, когда всех сластей наешься досыта - аржаного хлебца захочется... вот когда женись! Замечала я-мужчине здоровому, для покоя своего, нужно не рано жениться... одной жены ему мало будет, и пойдет он тогда по другим... Ты должен для своего счастья тогда жену брать, когда увидишь, что и одной ее хватит с тебя...
Но чем больше она говорила, - тем настойчивее и тверже становился Фома в своем желании не расставаться с ней.
– А ты послушай-ка, что я тебе скажу, - спокойно сказала женщина.
– Горит в руке твоей лучина, а тебе и без нее уже светло, - так ты ее сразу окуни в воду, тогда и чаду от нее не будет, и руки она тебе не обожжет...
– Не понимаю я твоих слов...
– А ты понимай... Ты мне худого не сделал, и я тебе его не хочу... Вот и ухожу...
Трудно сказать, чем бы кончилась эта распря, если бы в нее не вмешался случай. В Казани Фома получил телеграмму от Маякина, он кратко приказывал крестнику: "Немедленно выезжай пассажирским". У Фомы больно сжалось сердце, и через несколько часов, стиснув зубы, бледный и угрюмый, он стоял на галерее парохода, отходившего от пристани, и, вцепившись руками в перила, неподвижно, не мигая глазами, смотрел в лицо своей милой, уплывавшее от него вдаль вместе с пристанью и с берегом. Палагея махала ему платком и всё улыбалась, но он знал, что она плачет. От слез ее вся грудь рубашки Фомы была мокрая, от них в сердце его, полном угрюмой тревоги, было тяжко и холодно. Фигура женщины всё уменьшалась, точно таяла, а Фома, не отрывая глаз, смотрел на нее и чувствовал, что помимо страха за отца и тоски о женщине - в душе его зарождается какое-то новое, сильное и едкое ощущение. Он не мог назвать его себе, но оно казалось ему близким к обиде на кого-то.
Толпа людей на пристани слилась в сплошное темное и мертвое пятно без лиц, без форм, без движения. Фома отошел от перил и угрюмо стал ходить по палубе.
Пассажиры громко разговаривая, усаживались пить чай, лакеи сновали по галерее, накрывая столики, где-то на корме внизу, в третьем классе, смеялся ребенок, ныла гармоника, повар дробно стучал ножами, дребезжала посуда. Разрезая волны, вспенивая их и содрогаясь от напряжения, огромный пароход быстро плыл против течения... Фома посмотрел на широкие полосы взбешенных волн за кормой парохода и ощутил в себе дикое желание ломать, рвать что-нибудь, тоже пойти грудью против течения и раздробить его напор о грудь и плечи свои...
– Судьба!
– хриплым и утомленным голосом сказал кто-то около него.
Это слово было знакомо ему: им тетка Анфиса часто отвечала Фоме на его вопросы, и он вложил в это краткое слово представление о силе, подобной силе бога. Он взглянул на говоривших: один из них был седенький старичок, с добрым лицом, другой - помоложе, с большими усталыми глазами и с черной клинообразной бородкой. Его хрящеватый большой нос и желтые, ввалившиеся щеки напоминали Фоме крестного.
– Судьба!
– уверенно повторил старик возглас своего собеседника и усмехнулся.
– Она над жизнью - как рыбак над рекой: кинет в суету нашу крючок с приманкой, а человек сейчас - хвать за приманку жадным-то ртом... тут она ка -ак рванет свое удилище -
Фома закрыл глаза, точно ему в них луч солнца ударил, и, качая головой, громко сказал:
– Верно! Вот - верно -о!
Собеседники пристально посмотрели на него: старик-с тонкой и умной улыбкой, большеглазый -недружелюбно, исподлобья. Это смутило Фому, и он, покраснев, отошел от них, думая о судьбе и недоумевая; зачем ей нужно было приласкать его, подарив ему женщину, и тотчас вырвать из рук у него подарок так просто и обидно? И он понял, что неясное едкое чувство, которое он носил в себе, -обида на судьбу за ее игру с ним. Он был слишком избалован жизнью для того, чтобы проще отнестись к первой капле яда в только что початом кубке, и все сутки дороги провел без сна, думая о словах старика и лелея свою обиду. Но она возбуждала в нем не уныние и скорбь, а гневное и мстительное чувство...
Фому встретил крестный и на его торопливые, тревожные вопросы, возбужденно поблескивая зеленоватыми глазками, объявил, когда уселся в пролетку рядом с крестником:
– Из ума выжил отец-то твой...
– Пьет?
– Хуже! Совсем с ума сошел...
– Ну? О, господи! говорите...
– Понимаешь: объявилась около него барынька одна...
– Что же она?
– воскликнул Фома, вспомнив свою Палагею, и почему-то почувствовал в сердце радость.
– Пристала она к нему и - сосет...
– Тихонькая?
– Она? Тиха... как пожар... Семьдесят пять тысяч выдула из кармана у него - как пушинку!
– О-о! Кто же это такая?
– Сонька Медынская, архитекторова жена...
– Ба -атюшки! Неужто она... Разве отец, - неужто ее в полюбовницы взял?
– тихо и изумленно спросил Фома.
Крестный отшатнулся от него и, смешно вытаращив глаза, испуганно заговорил:
– Да ты, брат, тоже спятил! Ей-богу, спятил! Опомнись! В шестьдесят три года любовниц заводить... да еще в такую цену! Что ты? Ну, я это Игнату расскажу!
И Маякин рассыпал в воздухе дребезжащий, торопливый смех, причем его козлиная бородка неприглядно задрожала. Не скоро Фома добился от него толка; против обыкновения старик был беспокоен, возбужден, его речь, всегда плавная, рвалась, он рассказывал, ругаясь и отплевываясь, и Фома едва разобрал, в чем дело. Оказалось, что Софья Павловна Медынская, жена богача-архитектора, известная всему городу своей неутомимостью по части устройства разных благотворительных затей, - уговорила Игната пожертвовать семьдесят пять тысяч на ночлежный дом и народную библиотеку с читальней. Игнат дал деньги, и уже газеты расхвалили его за щедрость. Фома не раз видел эту женщину на улицах; она была маленькая, он знал, что ее считают одной из красивейших в городе. О ней говорили дурно.
– Только-то?!
– воскликнул он, выслушав рассказ крестного.
– А я думалбог весть что...
– Ты? Ты думал?
– вдруг рассердился Маякин. Ничего ты не думал - молокосос ты!
– Да что вы ругаетесь?
– удивился Фома.
– Ты скажи - по-твоему, семьдесят пыть тысяч - большие деньги?
– Большие, - сказал Фома, подумав.- Да ведь у отца много их... чего же вы так уж...
Якова Тарасовича повело всего, он с презрением посмотрел в лицо юноши и каким-то слабым голосом спросил его:
– Это ты говоришь?
– А кто же?
– Врешь! Это молодая твоя глупость говорит, да! А моя старая глупость миллион раз жизнью испытана, - она тебе говорит: ты еще щенок, рано тебе басом лаять!
Фому и раньше частенько задевал слишком образный язык крестного, - Маякин всегда говорил с ним грубее отца, - но теперь юноша почувствовал себя крепко обиженным и сдержанно, но твердо сказал:
– Вы бы не ругались зря-то, я ведь не маленький...
– Да что ты говоришь?
– насмешливо подняв брови, воскликнул Маякин.