Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Будь благословенно обоняние, запоминающее лучше, чем все другие чувства. Будь проклят язык, не снабдивший запах необходимыми ему прилагательными. В полях других чувств есть синий, и размытый, и вкусный, и соленый, и высокий, и низкий, и шершавый. Но у запахов, как у болей, нет названий и имен. У них обоих — только заимствованные слова, и оба они вынуждены запоминать и сравнивать: себя — с предыдущими болями и запахами или с древними словами, таинственное звучание которых наполняет меня обманчивым ощущением точности. Я извлекаю из памяти мирру и нард, нахоат и лот, а главное, ахалот{64}, и чувствую, что все они явились в мир, чтобы предсказать мне Аню. И поскольку в отсутствие имени может оказаться полезным даже определение из словаря, скажу лишь, что ахалот — это душистое

растение из Библии, а метафорически — это аромат, исходящий от чресел молодой женщины, с растрепанными волосами и высокого роста, в то время, как юноша, которого она спасла от смерти и которому только что побрила голову, лежит близко-близко к ней, и она касается себя, а потом его, чтобы помазать его, как царя или пророка. Есть ли в мире другой такой язык, в котором все это означается одним и тем же словом? Если есть — то мой это язык. Если есть в мире народ, который говорит на нем, — то мой это народ, его бог — бог мне, его страна — моя страна. Но на языке моего народа есть слова только для памяти, и для безумия, и для глупости, а на языке моей матери — только названия «ядов» да расцветок всех видов смерти.

Рука Ани вернулась из бездны, и ее запах — предположительный запах расплавленного золота и знакомого аромата цветущего ракитника и жженого шалфея. Ее пальцы прошлись по моему лицу, скользнули по лбу, округлились над оголенной фонтанеллой, обходя ее вокруг, как будто очерчивая букет васильков или царскую корону, сошлись над ней и освятили ее тоже. Я помню: мое лицо перед ее лицом и моя грудь перед ее грудью, ноги согнуты против зеркала ее ног, живот прижат к отражению ее живота. Ее рука снова вернулась к чреслам, набрала полную ладонь, снова поднялась и помазала мне глаза и лоб, спустилась и помазала мне губы, и поцелуй ангела поднялся к моему носу. Мои ресницы склеились. Ноздри раздулись. Лоб растворился. Каждый вдох заполнял пустоты в моем теле. Молод и стар я был в эту минуту, знал, какое действие она свершает, но не знал его смысла.

— Сейчас ты мой, Фонтанелла. Куда мы ни пойдем, я или ты, ты всегда будешь мой.

И снова погладила меня, мою щеку и мой нос, мои раскрытые губы, и мой облизывающий язык, и мои склеенные ресницы. Ее голова наклонилась ко мне, колос ее шеи склонен, змея ползет по пшеничному полю.

Обгоняем мчащуюся машину, в ней — один из тех новых молодых водителей, которых так ненавидит Жених, — маленькая-крашеная-колючая головка, маленькие торчащие уши. Он пытается поравняться с нами, но на горном повороте тонет в зеркале заднего обзора. Габриэль наклоняет мотоцикл направо и налево, и я — то ли сам по себе, то ли брошенный силой поворота — наклоняюсь вместе с ним. Холодный воздух ущелья, последний каменный мост, вот кладбище на въезде — Иерусалим, как же иначе! — с надписями «На-Нах-Нахам-Нахман» [123] на стенах, вот дома и балконы, заклеенные лозунгами на любой вкус — «а вдруг придет кто-нибудь, кто любит компот».

123

«На-Нах-Нахам-Нахман» — надписи, которые, по убеждению мистически настроенных последователей рабби Нахмана из Брацлава, следует писать везде, где возможно, так как это якобы спасает души пишущих.

— Куда?

— Туда, — показываю я.

Я не знаю Иерусалима, и, хотя Жених просверлил мне дыру в шлеме, я снимаю его, чтобы лучше ориентироваться. Я узнаю Бейт-а-Керем, жилье Задницы, и гору Герцля, жилье ее брата, тоже узнаю. Ветер слизывает слезы с моих глаз, за горой Герцля еще какой-то незнакомый квартал, названия которого я не знаю, а потом вдруг — невероятный, одуряющий запах, в который мотоцикл врывается бешеной стрелой: это цветущий метельник, испанский дрок, высокий свет освещает его желто-сияющие соцветия по краям извивающейся дороги, они словно вышли встретить меня, чтобы сказать, что я добрался правильно: вот она, большая больница, подстерегающая на склоне горы.

Охранник поднимает шлагбаум, цокает языком: «Ну и чудище!» — спрашивает: «Сколько он делает?» — и Габриэль отвечает: «Нет у нас времени разговаривать».

— Поезжай, друг, жми на газ. Здесь никто не спит. Здесь ты или лежишь без сна, или лежишь мертвый.

— Я подожду тебя здесь, — сказал Габриэль у входа в корпус.

Габриэль — мужчина высокий и симпатичный, у него заостренное, как у волка, лицо, и даже в пятьдесят пять он выглядит моложе наших лет. Две медсестры, ожидающие там попутки, смотрят на него с любопытством, а мне говорят:

— Зайди через приемный покой.

Серебристо-безмолвные коридоры, запахи лекарств, свет и мрак. Я бегу, ощущая своей фонтанеллой тех, что только что родились, и тех, что скоро умрут. Покинутые лестничные клетки. Лабиринт. Где ты? Крикни, чтобы я услышал. Туда. Я бегу, насколько позволяет больное колено, и моя фонтанелла останавливает меня на нужном этаже и выбирает мне нужный коридор.

Туда. И, как палка по доскам забора, перебирает закрытые двери: не-та-не-та-не-та-не-та. Та. Здесь, Михаэль, эта. Черный прямоугольник распахивается, я вхожу, я приближаюсь, я здесь. Кашель глубокий, страшный, она хочет что-то мне сказать, и задыхается, и я опускаюсь на колени и кладу голову…

Рука протянулась, нащупала, покружила над моими берегами, нажала осторожно: я узнала тебя, Фонтанелла. Я знаю, я помню, ты мой, Фонтанелла. Это ты.

Глава последняя

МИХАЭЛЬ

Ястреб шел широкими кругами, рассматривая наш двор с высоты своего круженья. Перебирал в памяти старые приметы и отмечал новые. Обратил внимание на шесть домов, появившихся во дворе, на странный заостренный шатер, на цветастый флаг на нем, который показался ему схваткой сойки со щуркой.

Солнце вставало. Трое мужчин вышли из шатра, вынесли из соседнего дома ящик и положили его на веранде. Маленький старик лежал в нем — венок из цветов у него на голове, кукольная одежда на теле и белая борода на груди. Один из мужчин остался возле него, другой поставил чайник на маленький костерок, третий вынес простыни и одеяла, чтобы проветрить на бельевых веревках.

Мгновенье ястреб парил на месте — мерцающие полосы на хвосте, хищные когти то втягиваются, то расправляются в ленивом раздумье. Потом поднялся повыше, и Двор стал тем, чем он в действительности был, — четко выделенным, отделенным и огражденным прямоугольником в центре маленького городка, кварталы которого покрыл и половину охотничьих угодий предков. Солнце поднялось выше. Его лучи подожгли улицы, и оконные стекла вспыхнули и потухли, пока ястреб пролетал. Чуть западнее он увидел большой черно-зеленый мотоцикл, бурей вылетевший на дорогу. Мотоцикл свернул к городу, прорезал главную улицу, повернул направо и поднялся по кипарисовой аллее к вершине холма. Ворота Двора распахнулись, мотоцикл ворвался, остановился, умолк. Сидевший позади человек свалился, как мешок, забился на земле и задергался, что-то крича. Водитель поставил мотоцикл на подпорку, поднял своего пассажира и помог ему подняться на четыре ступени.

— Позвать Алону?

— Иди спать, Габриэль, и спасибо за поездку.

«Священный отряд» подал мне чашку кофе с видом на простор.

— Доброе утро, мама, — сказал я высокой прямой старухе, вышедшей из ближайшего дома.

— Доброе утро, Михаэль. Что значит ты во дворе в такое время?

— Габриэль возил меня на ночную прогулку.

— У тебя скоро день рождения, что ты хочешь в подарок?

— Спасибо, что ты помнишь, даже я забываю.

Боли складываются одна с другой. Я листаю время назад, нахожу свое место и возвращаюсь на тропу. Посланные мною раньше стрелы обратных азимутов возвращаются ко мне от дат и от мест. Вот я, вот поле, там был сад, вот дорога, телега с лошадью в день ее приезда, зеленый грузовик в день ее отъезда, «праздника веселое волненье, празднуем сегодня день рожденья», и будущее, что когда-то занимало большую часть времени, теперь стало тонким и решительным, как бритва. Внезапно я понимаю: не память иссякает, а забвение заливает, и умереть, какую бы дорогу ни выбрала смерть и в какие бы слова она ни нарядилась — помер, исчез, улизнул, погиб, преставился, упокоился, ушел в мир иной, сошел в могилу, ушел из жизни, приказал долго жить, возлег с предками, покинул сей мир, отошел к праведникам, почил навеки, — всегда означает: утонуть.

Я не жалуюсь. Меж моим детством и ее старостью, от моей почти смерти тогда и ее настоящей смертью сейчас время подарило нам еще и семь тучных лет любви. Но когда она умерла, я ушел с ней вместе и потому разъясню: в свои пятьдесят (или пятьдесят пять — смотря по какому счету) я, сидящий в тени сладкого индонезийского лимона и под кровавым апельсиновым деревом из Испании, совершенно нормальный, женатый, отец двух детей, — единственный в мире мертвец, у которого все еще открыта фонтанелла.

Не стоит тревожиться или жалеть. Мы, Йофы, — у нас всегда есть про запас тюбик сгущенки, чтобы утешиться и подкрепиться в минуту слабости. И у нас всегда найдется кружка муки или кувшин масла, и бензин, и вода, и картофельное пюре. И все мы дрожим, все мы помним, передаем ведра историй из рук в руки, сравниваем версии, пароли и семейные выражения. И есть у нас «суп-горячий-как-кипяток» для тех, кто может его проглотить, и «компот» для тех, кто его любит, и «таки-да хорошая рыба», и подземелье на случай «большого несчастья». А если кончается сахар, Йофы бросаются на помощь, и если нужны деньги — у них всегда найдутся между подушками дивана несколько завалявшихся монет, и Жених может изобрести новые плоскогубцы, и отец Апупы может появиться в цирке, и всегда можно подойти к чужой женщине на улице и закричать: «Покорми!.. Покорми!..» — или попросить ее примерить платье.

И в телах наших тоже есть еще силы. Вспомнить или умереть, кто — перед последним прыжком, кто — перед великим исчезновением. Сегодня [завтра] [когда вернется Батия] [через год] — но «так это у нас в семье».

Поделиться с друзьями: