Фонтанелла
Шрифт:
Она стремительно проходит мимо старух моложе себя, что сидят в инвалидных колясках, в компании своих филиппинок, а я, с удовольствием выкуривающий там свою дневную сигарету, вжимаюсь в пластиковый стул Адики, пытаясь укрыться — мужчина пятидесяти пяти лет! — от ее недремлющего глаза. Она видит меня, ничего не говорит, но устремляет взгляд на Шимшона Шустера — конокрада, недавно сраженного инсультом. Сиделка привезла его к другим сиделкам и старушкам, и вот он сидит там — голова бессильно упала на грудь, правая рука висит. Через полчаса один из китайских рабочих поднимается с места и, не говоря ни слова, перевозит Шустера к столу мужчин, что на противоположной стороне аллеи. Они открывают ему бутылку пива, отказываются взять у него плату, которую он протягивает слабой левой рукой, и наливают ему в стакан. Потом помогают ему выпить, вытирают подбородок, и через несколько минут, как я вижу по их движениям и выражению лиц, там уже завязывается беседа: «Чинг, и чанг, и ли, и лу, и ацакоцец», — потому что в своем нынешнем состоянии Шустер понимает китайский точно
Отсюда моя мать спускается к главной улице, проходит мимо гастрономов, магазинов посуды, компьютеров, подарков и одежды, и ее тачка оставляет длинный хвост зловония у входов в банки и цветочные магазины. И все это именно в полдень и именно в пятницу, когда кафетерии полны людей, а магазины покупателей и по тротуарам текут потоки желающих других посмотреть и себя показать. Она проносится мимо школы и дома культуры, проталкивает свой вонючий груз среди женщин, толпящихся возле «Ализы и Ниры» или «Рики и Рины» и других мест, о которых никогда не знаешь, парикмахерские это или кондитерские, и оставляет след из загаженных перьев на красных плитках тротуаров. Ее фигура уже знакома всем, даже витринам, так и ждущим ее отражения в своем стекле, и припаркованным машинам, которые она умышленно царапает. Прохожие усмехаются, совсем как тогда, в дни моего детства, когда она шагала с той же скоростью и с той же самой тачкой и все дети в классе говорили мне шепотом: «Вон твоя чокнутая мама», а потом, набравшись смелости, добавляли: «А твой отец трахает вашу соседку». Все знают ее, но никто не знает, что кипарисы Аллеи Основателей были посажены в день ее рождения и что настоящие основатели здесь — не разные Шустеры, чьи портреты висят на входе в здание муниципалитета, а ее родители — отец, который прыгал и ржал, как лошадь, и мать, которая сидела на нем верхом, пришпоривая его своими пятками и указывая ему дорогу своим протянутым пальцем: «Туда», и «Туда», и «Туда», всё «Туда», а потом: «Здесь!»
Но моя мать, здоровая и прямая старуха, не тоскует по прошлому, не опасается будущего, не жалуется и не ложится ни на кого обузой, даже на меня. И это хорошо, ибо она не вызывает симпатии ни в чьем сердце, включая сердце ее сына. Я был бы рад относиться к ней лучше, даже любить ее по-настоящему, как все нормальные мужчины, вроде меня, должны любить своих матерей, но матери, которые не готовят своим сыновьям еду, а подают «пищу», и не рады услышать, что еда вкусная, а все время считают их жевки и периодически проверяют крошки, застрявшие у них в зубах: «Что это, Михаэль, ты „елмясо“?!» — кричит она, а когда она кричит, «ел» и «мясо» у нее соединяются, — нет! такие матери не предназначены для сыновней любви.
<Успокойся, Михаэль! Вдохни поглубже. Походи по комнате. Ложись на кровать. Ударь кулаком по матрацу. Не только в речи, как я обнаружил, — на письме тоже нужно подгонять длину и музыку фраз к ритму вдохов и ударам сердца.>
Я пытался ее любить. Я пытался быть любимым ею. Но каждый раз, когда я подходил к ней и просил разрешения, как это принято у йофианских мужчин, положить голову ей на колени или на живот, чтобы она погладила меня рукою, она, сама того не чувствуя, слегка отодвигалась. И вот так получилось, что в конце концов я отказался от нее, а поскольку детям нужна четкая шкала в любом деле, а главное, в любви, я перепробовал остальных членов семьи, выбрал отца, поставил его на вершину и с того момента любил его сознательно, охотно, всеми своими силами и всем своим существом. Совсем так, как он сам учил меня перед тем, как я пошел в армию: когда перед тобой есть цель, ты должен быть направлен только на нее, изо всех сил, весь — как палец и курок, как глаз и прицел, — и не важно, молодая это женщина, спасшая тебя из огня, или выстукивание вот этих строк, или кто-то стреляющий в тебя, или твой отец, твоя плоть и кровь.
Я мог выбрать дядю Арона, но у меня нет с ним кровной связи, и в моем отношении к нему признательность смешана с жалостью. Я мог выбрать Апупу, с которым у меня есть кровная связь, но со времени нашего младенчества он предпочел Габриэля, а пока я вырос и простил, прошло время, и теперь, при всей жалости и понимании, какие я могу пробудить в себе, он уже не тот дед, которого я хотел бы любить. Из любопытного и забавного животного он превратился в надоедливого и трясущегося от холода гнома, и Габриэль со товарищи заботятся о нем, беседуют с ним и кормят его: большая ложка подносит кипящий суп к отверстию, распахивающемуся в белой бороде, собирает остатки с углов губ, возвращается в тарелку, и все это повторяется вновь и вновь. И Айелет приходит и заглядывает к нему в инкубатор, как заглядывают к младенцу в коляску: «Какой сладкий дедушка… Сколько ему лет?.. А что он уже умеет делать?» И она, и они всячески развлекаются за его счет: повязывают ему бантики на шею и заплетают тоненькие эфиопские косички в бороде, а однажды даже накрасили ему губы и показали в зеркале, как он выглядит, и Апупа расплылся в невообразимом умилении. Один из «священных» сшил ему шелковую рубашечку и вышитое пальтишко, напялил на голову дамскую шляпку, и вот так они выводят его на те безумные шествия, которые иногда организуют. В такие дни большие ворота «Двора Йофе» распахиваются настежь, и Габриэль, его «Священный отряд» и Апупа — в инкубаторе, положенном в большую ручную тележку, — спускаются в центр города. Иногда они выходят в форме сестер милосердия или нарядившись балеринами в пачках, другой раз — приклеив себе усы и надев длинные полосатые трусы, а еще как-то раз один из них изображал
из себя льва с большой гривой и прыгал через горящий обруч, который его приятель держал в одной руке, другой рукой подгоняя его ударами курбача и производя те хлещущие, громоподобные щелчки, которые никогда не удавалось извлечь самому и владельцу этого кнута.Кстати, недавно Апупа даже согласился участвовать в праздновании «Выхода поселенцев на землю», которое бойкотировал все прежние годы. Когда мы с Габриэлем были детьми, этот день отмечали народными танцами, развевающимися юбками и пышными снопами, громкоговорители, спрятанные среди ветвей, взахлеб пересказывали воспоминания отцов-основателей, время от времени вдруг сбиваясь на устрашающий попугайный свист, а Апупа, тогда еще огромный и сильный, сидел на деревянной веранде своего двора, наливался злобой и кончал тем, что залезал на стену со страшным ревом:
— Это было не так, врете вы всё, поганцы!
Его слова громом раскатывались над деревней, и мне он тогда казался Циклопом из стихов Гомера и Черниховского, швыряющим в море целые скалы, но так и не причиняющим людям никакого вреда.
И вот сейчас, когда «Выходу на землю» исполнилось восемьдесят, а ему самому уже больше ста, Апупа вдруг объявил, что примет участие. Взволнованный мэр спросил, нужно ли позаботиться о транспорте для господина Йофе. Поинтересовался, соизволит ли господин Йофе сказать что-нибудь. Намекнул, что может сохранить для господина Йофе место среди самых уважаемых граждан города в первом ряду. Но Габриэль сообщил ему, что господин Йофе прибудет собственными силами, «а там уж посмотрим, как оно пойдет». И вот, в тот самый момент, когда школьники в чинных белых рубашках и синих штанах, жуя «чингу», шли нестройной толпой по главной улице, ворота «Двора Йофе» распахнулись и оттуда вышла и двинулась вниз по Аллее Основателей самая большая из всех йофианских процессий. Впереди шел «Священный отряд» — все в черных костюмах и блестящих цилиндрах, — толкая перед собой ручную коляску со старым инкубатором, в котором восседал сам господин Йофе, усмехаясь, и наслаждаясь, и помахивая своим курбачом, за ним следовала длинная процессия других Йофов, собравшихся в честь события со всей Страны, замыкал ее Габриэль, который вел древний «пауэр-вагон» на первой скорости, чтобы соответствовать скорости процессии, а за машиной ползла платформа, на которой располагался наш оркестр: Гирш Ландау с его скрипкой, рояль «Бекштейн», о котором речь впереди, и еще один приятель Габриэля («Гомо из Лондона», как прозвала его моя мать), который сидел на круглом стульчике и перебирал клавиши.
Потрясение было страшным: Давид Йофе, который держал свой кнут над всей Долиной, прошел через всю Страну с женой, сидевшей у него на спине, присвоил себе источник и твердой рукой захватил вершину холма и большую часть земель к югу и к западу от него, и вот, пожалуйста, — процессия «гомиков» везет его в инкубаторе для кур. Люди цокали языками и покачивали головой, видя его в таком состоянии, и вспоминали великана, заправлявшего в семье могучей рукой, которая вот чем стала сейчас. Шустеры хихикали, Йофы тоже, и только Жених, оставшийся дома, кипел — но не знал, на кого излить свой гнев.
Что же касается женщин семьи, то Амуму я уже не могу любить, потому что она умерла.
— Жаль, — говорит Рахель, — жаль, что ей не довелось увидеть своего мужа сегодня, уж наверняка получила бы удовольствие.
Пнина заперта в своем доме и в себе, а с тетей Рахелью я спал так много раз, что мы с ней уже не что иное, как бесполое наполнение двух старых фланелевых пижам, и при всей симпатии, которую я питаю к ней и к ее рассказам, мне трудно видеть в ней объект для любви.
Я не раз размышлял насчет Юбер-аллес, моей изгнанной тетки, но я никогда ее не видел и не обменялся с ней ни словом. И сейчас я припоминаю, как однажды, во время одного из семейных обедов, моя мама сказала что-то мерзкое о муже своей сестры, «нацисте», и отец, у которого по любому поводу, касающемуся семьи матери, было какое-нибудь замечание, сказал:
— Не страшно, всякому еврею нужен какой-нибудь нацист в семье, чтобы научиться с легкостью их опознавать.
— Я не думаю, что евреи в Освенциме затруднялись в опознании нацистов, — сказала мама тем мрачно-сухим тоном, который придают ее голосу национальное наследие и правильное пищеварение.
А иногда мы с Габриэлем берем дедушку на прогулку — прогулка по Стране, в парадном строю, — как Габриэль берет меня на свой «кавасаки»: «Давай сделаем круг, Михаэль, немного прогоним тебе кровь по сосудам», — и как Ийад, внук Наифы, этот арабский историк, враг сионизма, берет меня время от времени в поле — нарвать почки акувы [74] .
74
Акува — колючее растение, соцветие которого содержит один плод с большим семенем. Распространено в широкой полосе от Кипра до Закавказья.
Вооруженные острыми ножами, мы едем в дикое поле, местонахождение которого я не открою, ибо так заклял меня Ийад. Несколько часов мы ходим там, срезаем почки и мягкие стебли с молодых колючих кустов, и каждый из нас приносит домой полный мешок. У Ийяда очищает их «женщина», а у меня их очищает моя половина нашей супружеской пары. Я чищу, зову Ури, который несколько минут варит их на пару, приправляет чесноком, оливковым маслом и лимонным соком, пробует и улыбается. Вот вам последовательная редукция удовольствия: три часа собирания, два часа очистки, три минуты варки и полминуты блаженства.