Франчиска
Шрифт:
ГЛАВА IV
— Про Пенеску я больше не буду тебе рассказывать, — заявила Франчиска, продолжая свое повествование.
Это было на третий день после того, как Франчиска побывала у Килиана, где и начала эту исповедь, которую она считала совершенно необходимой. Они пересекали улицу неподалеку от Триумфальной арки. Почти целый день шел теплый сентябрьский дождь, и теперь вымытый асфальт поблескивал, рассеивая тени от этой пары, которая при неверном свете фонарей бесцельно блуждала по переулкам, переплетавшимся между шоссе Киселева и улицей Доробанцев. Килиан казался еще более молчаливым и мрачным, чем обычно. Накануне произошел несчастный случай в механическом цехе, и хотя он больше не думал об этом, но все еще ощущал тяжелую, свинцовую атмосферу тех часов. Он был почти доволен, слушая запутанную семейную историю со всеми ее подробностями, повторениями, каким-то искусственным выделением тех или иных событий, по сути дела одинаково важных или неважных, с бесконечной, порою весьма утомительной вереницей восклицаний и неискреннего негодования, без которых нельзя обойтись, когда пытаешься вновь пережить минувшее. И это бесцельное
— После всего, что произошло, — продолжала Франчиска, — Пенеску жил у нас еще некоторое время, насколько я помню, до осени. Во всяком случае та короткая, но яркая сцена, свидетельницей которой я стала, спрятавшись в беседке, была такой впечатляющей, что вытеснила из моей памяти все, что было связано с этим вельможей и его последующим пребыванием в нашем доме. Да, этот мужчина, в которого я была влюблена, несмотря на свои двенадцать лет, предстал передо мной в совершенно неожиданном свете. Его явный цинизм, который он, вместо того чтобы скрывать, все время выпячивал с каким-то непонятным самодовольством, словно в этом заключалась его сила или достоинства, его неожиданные рыдания в траве у ног строгой умной женщины, какой была моя мать, потом ее бегство от этого страшного человека, ее твердые ровные шаги, которые вели к катастрофе… Теперь, когда я произношу эти слова, несмотря на то, что с тех пор прошло более десяти лет, я все еще слышу, как скрипит песок у нее под ногами, как с неприятным резким шумом ее туфли отбрасывают мелкие камешки на дороге. Тогда я была шокирована внешней стороной этой сцены, ее грубостью, какой-то непристойностью, теперь же я отдаю себе отчет, что тогда уже обозначился подлинный переворот в сознании моей матери, а потом и в жизни всей семьи. Бывают такие события, которые не исчезают со временем, а, наоборот, приобретают все большее значение, они растут, пухнут, и их уже невозможно обойти, словно гору. Тогда-то начинаешь понимать, что подобный факт, который некогда казался ни мельче, ни крупнее, чем все другие, и был подлинным переворотом, одним из тех великих событий, которые не столь часто случаются в жизни человека или семьи. Я уже говорила, что совсем не помню, как себя вел Пенеску после этого дня. Сцена, происшедшая на моих глазах, хотя и не была понята мною до конца, однако на некоторое время вытеснила из памяти даже исключительную в своем роде фигуру Пенеску. Он уехал, и больше я о нем никогда не слышала. Возможно, что он живет даже здесь, в Бухаресте, а может быть, сбежал за границу, как это сделали многие подобные ему люди, или умер. Но его появление у нас, которое можно уподобить прологу, закончилось, и теперь начинается настоящая пьеса.
Если ты помнишь, я рассказала тебе о гнусном учителе Войне, который покровительствовал мне, о моей подруге, казавшейся мне такой искренней, и, наконец, о Пенеску. Все это ознаменовало для меня первые проблески здравого смысла в лживом абсурдном мире, в котором я жила, первые глубокие трещины в нереальном, придуманном мною мире, в котором, как я полагала, должны были господствовать истина и справедливость. Однако после отъезда Пенеску фальшь предстала предо мною не в виде изолированных, кажущихся на первый взгляд ничтожными, разрозненных фактов, а плотно обступила меня со всех сторон. Я чувствовала себя укрывшейся за толстыми стенами одинокого домишки или бревенчатой хижины, окруженной какими-то дикими животными, или желтой и мрачной водой вздувшейся реки, которая заливает берега.
Ты, наверное, помнишь о Петрашку, о том честолюбивом священнике с высоким лбом, о его жене, тете Мэриуце, красивой, ласковой женщине, и об их мальчиках, почти моих ровесниках. Один был на год старше, другой на год младше меня. Петрашку и моя мать с первого же дня знакомства почувствовали такое взаимное влечение, что испугались его и как бы окаменели. Больше года они скрывали свои чувства и почти совсем подавили их, затратив на это, по всей вероятности, огромные усилия воли. Тетя Мэриуца, как и мой отец, заметила, конечно, это необычайное влечение, которое вовсе не было похоже на желание завязать просто любовную интрижку, но каждый объяснял его на свой манер. Тетя Мэриуца была убеждена, что эти двое не осмелятся нарушить лицемерную, но весьма строгую мораль нашего общества. Отец же был более проницательным и понимал, что огромное самообладание, которое проявили и Петрашку и моя мать, обнаруживает только видимость ложного равновесия, что достаточно будет самой малости, чтобы нарушить его, как достаточно бывает легкого колебания воздуха, чтобы низринулись колоссальные массы снега, находившиеся в весьма относительном равновесии.
Этой «малостью», этим «легким колебанием воздуха» явился, как ты сам можешь понять, Пенеску. Действительно, в течение года, предшествовавшего его появлению, давление в семейном паровом котле так возросло, что достаточно было чуть-чуть его увеличить, чтобы вся машина взлетела на воздух. Однако я часто думаю, что если бы не появился Пенеску, то все бы осталось на своих местах. Ведь существуют в жизни тысячи подобных, длящихся десятками лет, «неестественных равновесий», похожих, если хочешь, на телегу, два колеса которой повисли над пропастью, и кажется, дунь только ветерок, и она свалится в бездну. С минуты на минуту ты ждешь катастрофы, но она не наступает, и это кажется все удивительнее и удивительнее. И так проходят дни, годы, телега, повисшая над пропастью, покрывается мхом, колеса врастают в землю. Пожалуй, с телегой подобного случиться не может, но вот в жизни довольно часто появляются такие телеги на краю пропасти.
После отъезда Пенеску это равновесие нарушилось и телега свалилась в пропасть. Я не могу сказать точно, когда это случилось, может быть, все это произошло, когда Пенеску даже еще жил у нас. Я ведь тебе говорила, что та сцена, которую мне довелось наблюдать из беседки, лишила меня в какой-то степени памяти, затмила на некоторое время все. Моя мать очень быстро сблизилась с Петрашку, и они стали неразлучны.
Их связь, их «великая любовь», начиная с первого часа, протекала вовсе не так, «как было бы нужно», не так, как они ожидали. Первые часы и дни их взаимной любви совпали с «закладыванием фундамента одного предприятия», таким образом, с самого начала их связь потекла как бы по двум руслам сразу.
В прошлый раз я уже упоминала, что Петрашку попал в наш городок из другой епископии по причине скандала, который ему удалось как-то замять, говорила я и о том, что Петрашку со свойственной ему амбицией и ловкостью удалось повернуть этот скандал себе на пользу. Семья Петрашку жила в большом, но старом и обветшавшем доме, который принадлежал некогда богатому адвокату и во всем городе был известен как «дом Кохани». Он стоял на берегу реки, неподалеку от небольшой, очень красивой протестантской церкви. При доме был широкий
двор, где росло несколько елей, половина которых засохла. Между елями высились поленницы дров. Во дворе стояла беседка под железной крышей, где жилец, занимавший заднюю часть дома, хранил старую мебель. Сзади дома был маленький дворик с курятником и свинарником, откуда летом доносились отвратительные запахи. Со стороны двора к дому была пристроена застекленная терраса, которая вместе с полузасохшими елями и шестигранной беседкой, увитой плющом, создавала впечатляющую картину «уходящих старых, добрых времен».Я все это описала так подробно потому, что мне очень знакомы все эти уголки и закоулки, ведь через несколько лет наша семья переехала жить в этот «дом Кохани». Но и до того мы довольно часто бывали в нем, так как супруги Петрашку считались лучшими друзьями нашей семьи.
В городке, откуда приехал Петрашку, у него остались родители, двое мирных старичков (отец у него был учителем, уже на пенсии), проживавших в большом собственном доме. Как раз в то время, когда у нас жил Пенеску (значит, это было уже в конце войны), у Петрашку умерла мать. Отец, оставшись один, предложил сыну, то есть Петрашку, поселиться вместе. Сын и невестка согласились, и старик продал дом и, «еще раз упав на колени возле могилы своей спутницы жизни» — как сказал бы какой-нибудь уважающий себя романист, — «покинул навсегда городок, оставив там целую прожитую жизнь». Старый папочка, а он действительно был старым, ему уже было лет семьдесят пять, передал сыну около полумиллиона лей — сумму, которую он получил после продажи дома. Отказавшись от всяческой суеты и от любых, даже самых незначительных планов на будущее, он осел, чтобы отдохнуть, в этом совершенно ему не знакомом городке, где у него не было никаких друзей, но зато рядом с горячо любимым сыном, милой невесткой и внуками! Я хорошо знала старика, которого все звали «дедуся», хотя и видела его совсем недолгое время. Он был маленького роста, худой, чуть-чуть сутуловатый, с треугольным личиком, похожим на мордочку какого-то животного. Это был, так сказать, классический старичок, немножко пучеглазый, в неизменной шапочке, сшитой из лоскутков, которую он носил, чтобы не простудиться. Он целыми днями бродил со старым церковным календарем в руках, бывшим для него чем-то вроде энциклопедии, в котором содержались всякие сведения о знаках зодиака, болезнях, религиозных догмах и даже метеорологический календарь, предсказывающий погоду на сотни лет вперед. В первые месяцы после приезда дедуся то сновал по застекленной террасе, словно зверушка, со своим календарем погоды под мышкой, то целыми часами спал в плетеном кресле. Мы, дети, часто пытались с ним разговаривать, привлеченные его инфантильностью, которая воспринималась как утонченная вежливость по отношению к нам. Чаще всего мы просили его предсказать нам погоду или «вычислить» имя «апокалиптического зверя». Дедуся смотрел на нас своими маленькими глазками, похожими на воробьиные яички, предсказывал нам погоду и, когда мы начинали слишком громко смеяться над его простодушием, молча удалялся или, что случалось гораздо реже, пытался нас наказать. Обычно мы приносили ему конфеты, пирожные, сласти и он все это с жадностью поедал, какими бы неуважительными и жестокими мы ни были к нему в это время. Наши родители иногда наблюдали, как мы ведем себя с дедусей, но очень редко делали нам замечания, да и то как-то снисходительно и равнодушно.
Но вскоре судьба его переменилась к худшему. Сначала он спал в комнате вместе с младшим сыном Петрашку, но тот как-то раз на что-то пожаловался, и кровать старика вместе с немногочисленными пожитками перенесли в довольно большую комнату в конце коридора, куда были свалены разные ненужные вещи: сломанные стулья, продавленная тахта, картины, старая ванна, связки газет и заплесневевших книг, рваные зонтики, изношенная одежда, разрозненная обувь. Старик не выглядел очень несчастным, хотя и жаловался, что плохо спит из-за «шелкового шуршания мышей». Да! — воскликнула Франчиска и засмеялась. — Я очень хорошо помню, как он заговорщически смотрел нам, детям, в глаза и рассказывал, что «шелковое шуршание мышей» мешает ему спать, особенно под утро! Мы все время приставали к нему, чтобы он рассказал нам, как он спит. Старик бесконечное число раз повторял свой рассказ, и, когда он доходил до слов «шуршание мышей», мы все поднимали кверху указательный палец и, глядя друг на друга расширившимися глазами, строго произносили хором: «Особенно под утро!»
Прошло не так много времени после переселения дедуси в комнату с мышами, как его перестали кормить за одним столом со всей семьей под предлогом, что ему нужно выдерживать диету. Ему стали готовить отдельно, и ел он теперь на террасе за железным, покрашенным зеленой краской столом, который изредка летом выносили во двор. Кормили его плохо и скудно, потому что, как я помню, те сласти, которые мы приносили ему во искупление своих насмешек и ребячьих дерзостей, постепенно были заменены кусками хлеба, остатками жаркого, за которые нас часто наказывали, ибо, как говорилось нам, мы пачкаем платье и делаем плохо дедусе. Через некоторое время я действительно поверила, что своими приношениями мы вредим старику, и перестала носить ему куски. Но даже и сейчас, как это ни странно, я ощущаю угрызения совести, вспоминая его сморщенное личико с круглыми, чуть прищуренными глазками и то, как он мелкими неуверенными шажками переносит свое согбенное, все больше и больше слабеющее тело. Большую часть времени он проводил во сне, но как-то раз его невестка, необыкновенно красивая и мягкая тетя Мэриуца, решила с утра запирать его комнату на ключ под тем предлогом, что дедуся, отдыхая днем, не спит по ночам. Поскольку семья Петрашку большую часть дня проводила вне дома (утром уходили кто в епископию, кто в школу, потом все вместе отправлялись обедать к сводной сестре госпожи Петрашку, возвращаясь домой иногда даже поздно вечером), дедуся оказывался запертым снаружи на застекленной террасе, где ему оставляли кастрюлю с едой, приготовленной на целый день.
Старик прыгал взад вперед по террасе, словно большая саранча, испытывая ту же тоску, какую испытывают животные в клетке. Когда же мы, дети, спрашивали его, как он себя чувствует, то он быстро оглядывался вокруг своими выпученными глазками, вытягивал тонкую, словно струна контрабаса, шею и тихо отвечал: «Очень, очень плохо!»
Его напряженный взгляд, вытянутая шея, которая казалась необычайно длинной, низкий, глухой голос — все это невероятно забавляло нас, а также, я думаю, и взрослых, которые, вполне понятно, не говорили об этом ни его сыну, ни невестке. И действительно, как-то раз я застала врасплох своего отца (мне кажется, в тот день он выпил несколько больше обычного). Это было в субботу вечером. Мы были в гостях у Петрашку. Отец вышел из комнаты, где сидели взрослые, на террасу. Он спросил нас, детей, игравших на террасе и во дворе, о каких-то пустяках, посмотрел на наши игры, потом быстро, словно крадучись, подошел к дедусе, который сидел в темном углу и ждал, когда отопрут дверь в комнату, чтобы пойти спать. Задав ему несколько вопросов, отец вдруг нагнулся к нему и спросил: