Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Французская новелла XX века. 1900–1939
Шрифт:

Мысль его цеплялась за все, лишь бы убежать от покорности. О чем думать? Если его опознали, остается ждать, когда они придут. Убить? Пытать? Нет, лучше думать о надписях.

Многие наполовину стерты. Некоторые зашифрованы. («Если мне придется остаться здесь, я постараюсь найти ключ».) Некоторые разборчивы. Он снова зашагал по камере. Теперь он шагал медленно, выделив самые четкие из надписей. Приближаясь к ним, он читал: «Я не хочу…» Дальше стерто. Другая: «Лучше было бы умереть на улице от пули». Касснер задумался. Большинство рабочих не пошло за ними. Но они могли бы увлечь это большинство, выйдя на улицу. Однако Касснер знал, сколько в нем романтики, и он относился с недоверием к своим мыслям. Сколько раз он вспоминал

слова Ленина: нельзя победить с одним авангардом. Со времени своего возвращения в Германию он видел, что работа внутри реформистских профсоюзов и на заводах слишком ничтожна. Вожаки не втягивают рабочих в борьбу. В 1932 году в Германии было меньше забастовок, нежели в Англии, во Франции или в Соединенных Штатах. Революционные рабочие, которых рассчитали в первую очередь, занялись ремеслами. Среди партийных было не более десяти процентов, еще продолжавших работать на крупных предприятиях. Касснер занялся организацией красных профсоюзов. К концу года они насчитывали свыше трехсот тысяч человек. Но и этого было мало.

Теперь, после перехода власти к Гитлеру, нужно было объединить все революционные силы внутри предприятий; связать работу с повседневными событиями; как можно быстрее распространять сведения об этой будничной борьбе; выдвинуть вперед инициативу низовых организаций. Касснер с января работал в информационном бюро. Это было одним из наиболее опасных мест, и самые четкие надписи — самые свежие — были сделаны, наверное, его работниками. Он подошел к одной: «Я еще не поседел…» Почему он заметил именно эту надпись? Он повиновался внутреннему голосу, более глубокому и зоркому, нежели его глаза. Шаги стали слышнее. Сколько их? Звуки смешиваются. Три, четыре… По меньшей мере пять. Может быть, шесть… Зачем шестеро штурмовиков придут сюда? Только чтобы избить… Дверь какой-то отдаленной камеры открылась, потом закрылась под гул сапог, внезапно умолкший в ватной тишине.

Он страшился не боли, не смерти, но садистической изобретательности тех, за которыми сейчас захлопнулась дверь. Обычно самые низкие люди выбирают себе это ремесло… «Пытай они меня, чтобы узнать то, чего я не знаю, — я молчал бы. Предположим, что я ничего не знаю…» Его мужество сейчас сводилось к одному: отделить себя от себя самого, отделить от того, кто через несколько минут будет во власти этого ужасного топота сапог, от Касснера, которым он потом снова окажется.

Сила тюрьмы была такова, что даже сторожа говорили шепотом. Его камеру наполнил крик, долгий, как дыхание, заглушенный, наконец, удушием. Нужно было укрыться в безответственность сна или безумия и все же сохранить ясность мысли, чтобы не дать себе погибнуть, тут же, бесповоротно. Оторваться от самого себя, оставить им только то, что несущественно.

Крики возобновились. Более резкие. Касснер заткнул уши. Напрасно, мысль тотчас же усвоила ритм боли, она поджидала крик в ту же самую секунду, когда он раздавался. Он был на войне, но никогда он не слышал, как может кричать человек, которого истязуют. Раненые… те стонали… Этот крик был страшен своей непонятностью: как мучают этого человека? Как сейчас будут мучить Касснера?

Дверь закрылась. Шаги. К его камере!.. Он вобрал голову в плечи. Он врос в стену. Он готов ко всему. Он, но не его колени. Он отошел от стены, злясь на слабость своих ног.

Вторая дверь захлопнулась за шагами, как бы захваченными ею в плен. Тишина. Копошатся мелкие шумы. Он снова подошел к двери. «Шталь, убитый здесь…» На этот раз не стерто — не дописано. Он вспомнил письмо одной женщины: «Как они его избили, Тереза! Я его не узнала. Понимаешь — не узнала среди других!..»

Сколько наших будет здесь после него?.. У него еще не отобрали карандаша. Он написал: «Мы — с тобой», Опустив руку, он заметил еще одну надпись: «Не пройдет и месяца, как я убью Федерфиша». Федерфиш был раньше комендантом лагеря. Кто из них уже мертв? Тот, кому грозили? Или тот, кто грозил?..

Пока его глаза схватывали на ходу мельчайшие черточки надписей, ухо ловило шаги тюремщиков, неопределенное царапание в соседних камерах, ругань во дворе, внезапный шум, то заглушаемый коридорами, то очищенный отдаленностью. Он начинал жить жизнью, полной враждебных звуков и шорохов, как затравленный слепой.

Он

знал, до чего трудно не ответить на удар. Он знал степень своей силы, мужественное самозабвение, не раз помогавшее ему найти в сердце то окоченевшее место, где помнят своих мертвецов. Но зачем разговаривать с этими людьми? Надо заставить себя молчать. Не отвечать на побои историческими фразами. Убеждать, чтобы продолжать революционную работу… Убьют? Может быть… Но на заводе в Гагене — там семьсот пятьдесят рабочих, — несмотря на террор, гитлеровцы не нашли ни одного предателя, который согласился бы назвать товарищей, раскидывающих прокламации…

«Посидишь, я тебе проветрю голову…»

Прижав локти к бокам, он стоял посредине камеры. Он ждал новых криков. Тихо. Камера, куда вошли штурмовики, находилась рядом с ним. Ему казалось, что он слышит заглушенные удары. Наконец, — он продолжал быть настороже, — раздался глухой стон между двумя металлическими звуками открываемой и запираемой двери. Теперь — шаги рядом. Касснер подошел к двери, которая в ту же секунду открылась.

Вошли четыре штурмовика. Двое остались в коридоре. Руки обручем, головы вперед, освещаемые только фонарем, который один из штурмовиков поставил на пол. Без лиц, без тел, они были гораздо трагичней, чем эта комедия силы. Расставленные руки — Геркулесы или шимпанзе? Его страх прошел. Этот страх был первобытным, рожденным неизвестностью: он ожидал бесчеловечного — садистов, пьяных, сумасшедших. Но эти не пьяны. Садисты?.. Тревога сменилась стойкостью.

Они его разглядывают. Вероятно, они его плохо видят, как и он их. Только подбородки и скулы освещены снизу. По потолку огромными пауками мечутся коренастые тени. Он снова в норе, все камни тюрьмы нагромождены вокруг. Свет снизу ударяет в скулы. Больно. Нет, это от того, что он сжал челюсти. Он с горечью замечает, что зуб больше не болит. Он решил не отступать ни на шаг.

Удар в живот пригибает его вперед. Другой удар — в подбородок. Он падает. Он ударился о цементный пол и о сапоги, которые начали его топтать. Слабость боли удивила его, хотя он — на грани обморока; после пыток, после всего, о чем он думал, эти удары кажутся ему смешными. Он упал на живот. Его тело как бы защищено панцирем ребер и костей. Топчут сапогами… После удара в челюсть он плюется кровью. «Ну что? Выплюнул свой флаг?» Большая красная волна с шумом ударила его в лицо — удар в затылок. Наконец он потерял сознание.

Ему смутно показалось, что его перебросили в другую камеру с криками: «До скорого!..»

Когда дверь закрылась, первым его ощущением был уют. Дверь давила его, но она же предохраняла его от этой гнусности и бессмысленности. Чувство одиночества, теснота, конец обморочного состояния напомнили ему взволнованную задушевность детства, когда под столом он играл в дикарей. Он чувствовал себя освобожденным.

Скоро ли кончится ночь? Сторож на мгновение открыл волчок. При свете из коридора Касснер увидал в глубине камеры решетку, которая прикрывала отдушину, Замурованная, эта дыра не соединяла камеры с внешним миром, она жила жизнью отдельной и душной; она одна оживляла невыносимую тяжесть камня. Касснер был в погребе, отделенный от мира, как сном, сумасшествием. Эта дыра заставляла жить жизнью черепашьего панциря камень с его порами, в которых, как неутомимые многоножки, ходят арестованные — те из них, что могут еще ходить.

Он нащупал стенку и постучал несколько раз. Ответа не было.

Приподнятость прошла с борьбой. Блаженство, охватившее Касснера после того, как дверь захлопнулась, выродилось в тревогу, оно слезало клочьями с Касснера, с его чересчур чувствительной кожи, с одежды, ставшей мятой, как ночная рубашка. Оторванные подтяжки и шнурки (он не предназначается для самоубийства), срезанные пуговицы, казалось, меняли существо материи. Чем он раздавлен? Этой дырой? Болью, которая превозмогает жар? Ночью?

Заключенные в круглых камерах, где ничто не останавливает внимания, обычно сходят с ума.

Он снова постучал.

Две узкие полоски света, обозначавшие под прямым углом дверь, исчезли. Сила, ставшая ненужной, упорно грызла его. Он создан для действия. Темнота лишает его воли.

Нужно ждать. Жить, как ночник, как паралитик, как агонизирующий, с волей упрямой и заживо погребенной, похожей на лицо в глубокой ночи.

Не то — сумасшествие.

II

Поделиться с друзьями: