Фронтовичка
Шрифт:
— Ну что ж… Перенесем и это…
Слова были от ушедшей старческой мудрости, но прозвучали они совсем не по-старчески — в них был вызов, что-то от полузабытой песенки: «Будет буря — мы поспорим и поборемся мы с ней».
Туман с Атлантики становился глубже, осязаемей, дали суживались, и зябкая темно-желтая земля тяжелела. На сапоги налипали комья въедливой, липкой грязи, как будто сама земля держала за ноги и не пускала в новую неизвестную дорогу. Валя вдруг вспомнила, что как раз на этих местах или рядом с ними отступавшие французские войска, потерпев последнее поражение, оказались в то же время самыми сильными войсками Европы. Впрочем, это не помешало Наполеону чуть не
Валя разыскала металлическую коробку из-под немецких снарядов, поставила ее на попа и присела, глядя, где же тот овраг, на глине которого императорские ягодицы оставили неизгладимые следы. Но оврага не было. Был порывистый грустный ветер. Были перекатывающиеся разрывы и далекий шум танковых моторов: своих или немецких — разобрать было трудно.
Внезапно ветер стих, и в волглом воздухе разнесся крутой запах махорки и тлеющей бумаги. Валя оглянулась. Рядом стоял Геннадий Страхов и смотрел вдаль. В кургузой шинеленке, в полуистлевшей пилотке с траурной каймой пота и грязи, загорелый и замкнутый. Большие, жилистые руки чуть вздрагивали. Валя сразу вспомнила их разговор и подумала:
«А вот у его жены было личное счастье? Ведь он бил ее вот этими тяжелыми руками…»
— Вальк, — глухо, не глядя на нее, вздохнул Страхов. — Слышь, что ли?..
— Слышу.
— Убили ее.
Валя сразу поняла его и приподнялась с коробки.
— Как же это случилось?
Геннадий положил ей на плечо тяжелую руку и слегка нажал. Она опять села на коробку.
— Так вот… Согнали в школу — школа у нас такая, деревянная, на отшибе. Старенькая. Мы уж бревна навозили, чтобы новую ставить. Да-а… Согнали. Ну, соломой обложили. Бензинчиком облили. Потом начали из пулеметов строчить. А бревна же гнилые… Ну… вот так…
Нужно было что-то сказать, утешить, что ли… Но она не могла сделать этого. Газетные рассказы о немецких зверствах, конечно, волновали, но за ними не было вот таких личных судеб и предыстории. Она представила пылающую, почему-то крытую соломой деревянную школу — вроде той, в которой она лежала, мятущиеся языки пламени, слышала машинный рокот пулеметов и крики людей. Словно разыскивая защиту, Валя наклонила голову и прижалась к страховскому бедру, а левую руку положила на его руку, все еще тяжело лежащую на ее плече.
— Как это может быть? — с детским недоумением спросил Страхов. — Как может? Согнали всех детишек и женок и сожгли. Как же это? Ну, ладно, я — тюремщик. Я, может, конченый человек, но я ж пацану последнее отдам. Ведь он пацан… А, да что там… В голову это не вбирается.
Он замолк, и в его горле прокатился булькающий звук. Валя сжала его руку.
— Вот так, Валька, и кончилось все. Да-а… Хоть бы глазком на нее взглянуть. Хоть бы услышать… Я б до нее через все прошел. А теперь я к кому пойду? К кому?
Такими жалкими и даже кощунственными показались Вале только что прошедшие мечты о личном счастье, такой маленькой предстала перед ней ее любовь, что она только грустно улыбнулась: разве об этом думать в такие дни, разве это сейчас главное, разве одна она лишена этого?
Они молчали и смотрели на ползущий с запада атлантический туман — въедливый, елейный и нудный. Валя тихонько поглаживала ладонью бугристую руку Геннадия. Он покосился на девушку, вздохнул и пожалел:
— Ты на него не злись, он сейчас человек надвое разорванный. Тоже мучается.
Валя
насторожилась и перестала гладить страховскую руку. Геннадий потоптался, и Валя отняла голову от его бедра.— И тебя любит, и Ларку ему жаль — все ж таки от него она брюхатая…
Валя не тронулась, не шевельнулась, а только медленно, неуловимо сникла и осунулась. То самое, что она тщательно скрывала от себя, просто и ясно высказал Геннадий, и теперь, вытащенное на белый свет, оно стало уже не догадкой, которую можно было подавить или забыть, а реальностью, и не считаться с ней не было возможности. Удар был смягчен предыдущими мыслями и чужим горем, но от этого он не стал легче. Раньше была хоть надежда, теперь ее не было. Она никла и никла, хотя в душе уже выпрямлялась, зажигалась холодным и злым огнем. Страхов не уловил этих движений души и бережно, заботливо утешил:
— Это ничего, маленькая. Бывает… Да-а… А жить нужно.
Она резко выпрямилась, вскочила и, заглядывая в мокрые глаза Геннадия и совершенно не удивляясь его слезам, горячо сказала:
— Да, Генка, да, дорогой! Надо жить! Жить и бороться. Бороться и жить.
Он взял ее за плечи, тихонько встряхнул и, глядя прямо в глаза, медленно покачивая упрямо наклоненной головой, спросил:
— Неужто вы все такие, бабы, крепкие? Неужто и у вас душа, как и у мужика?
Мгновенно вспомнились госпитальные мысли, и Валя с сожалением протянула:
— Эх, Генка, Генка…
Они постояли друг против друга, словно приглядываясь к угасающей вспышке взаимной человеческой близости. Потом они поняли, что осталась отличная человеческая теплота, взаимное доверие. Оно не проходило. Сдержанно, понимающе улыбнувшись друг другу, они медленно пошли в расположение бригады.
Туман сгущался, и орудия били простуженно.
12
Жизнь продолжалась. Бригада готовилась к новым боям, но Валя была занята не столько в поле, на занятиях, сколько в штабе. Она переводила захваченные в предыдущих боях документы и письма.
Отзвуки этих боев, как бы перевернутые, шедшие в обратном направлении, не волновали, а удивляли — ни в одном письме, ни в одном дневнике не было ни малейшего, с Валиной точки зрения, оправдания войны. Не говорилось даже о трофеях и приобретениях. Был либо скулеж, либо туповатые, с потугами на остроумие описания кутежей в походных публичных домах. Лишь изредка попадались действительно человеческие письма, полные тоски о семьях, детях и любимых.
В этих письмах не радовались удачам, не сетовали на провалы. Читая их, Валя лихорадочно разыскивала слова осуждения, проблеска свободной, трепетной человеческой мысли — иногда ее присутствие ощущалось. Но ни разу она не нашла прямого выражения этих мыслей. Она не знала и не могла знать, что чудовищная машина взаимной и централизованной слежки не давала возможности даже самым смелым и чистым душой немцам высказывать на бумаге свое сокровенное.
В штабной землянке она видела бездумного, жестокого и довольно-таки глупого врага, облик которого никак не вязался с тем представлением, что было привито ей в детстве. Перед ней не было ни одного обманутого, замордованного офицерами солдата, хоть отдаленно понимающего этот обман. Был только враг, он с удовольствием описывал картины гибели Валиной бригады и с профессиональной точностью излагал товарищу изменения русской тактики, сообщая приемы, которые следует противопоставить этой атаке. Как раз это и являлось для Вали главным. Она выискивала в немецких письмах, дневниках и документах все, что касалось боев с танками, переводила и передавала командованию.