Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Разве тут уснешь?

— О чем думаешь?

— Эх-ма, — вздохнул Присыпко. Заговорил тихо, трудно: — О том думаю, что мужик ныне, кажется, измельчал, в какое-то иное качество перешел. Благородства в мужике стало меньше, доброты, силы, смелости, жертвенности, в идеалы он совсем прекратил верить. Не мужик ныне пошел, а недоразумение, нечто тряпичное, бескостное, бесформенное. Даже так называемые «честные давалки» среди мужиков появились... — Присыпко говорил долго, путал слова, останавливался, чтобы захватить ртом воздуха, продолжал дальше, подыскивая фразы поточнее, повесомей. — Если раньше мужики брали женщин, добивались их, то сейчас женщины берут мужиков, как проституток, извини меня. И употребляют их как хотят.

— Чему ж ты удивляешься? Век феминизации.

Феминизация женщины — это я понимаю, это прекрасный процесс, когда женщина становится более женственной, более нежной, а вот феминизация мужчин — тут, извини... Противно, когда мужик становится бабой.

 — Противно, — согласился Тарасов.

— Становится он в силу этой самой феминизации подленьким, мелочным, пройдошистым, закутанным в шкурку собственных ин­тересов...

— Ну, это не так, это ты об отдельных особях говоришь, — возразил Тарасов, вытащил из спальника одну руку, подышал на нее, согревая. — Среди нынешних ребят немало и героев, извини за штамп. Помнишь парня, который сгорел, спасая хлебное поле под Рязанью, помнишь молодых ребят — курсантов из авиаучилища, совсем еще мальчишек, у которых в воздухе отказал мотор и самолет начал падать на город? Эти пацаны, например, имели шанс спастись, но тогда самолет упал бы на улицы, на людей. Ребята все же предпочли сгореть, но увести подальше машину от жилых домов. Помнишь, в конце концов, Зиганшина, Поплавского и еще одного или двоих, не помню сколько уже, попавших с ними в беду — они сапоги ели, гармонь, брючные ремни, но все же не сдались, не потеряли человеческого в себе. А те, о ком ты говоришь, они действительно есть, что да — то да, но все они — не правило, а исключение из правил.

— Дай-то бог, дай-то бог, — вздохнул Присыпко. Добавил совершенно неожиданно: —... нашему теляти волка скушать.

— Нет, не измельчал мужик, нет. Тут имеет место другое — есть среди брата-мужика отдельные низкие личности — такие низкие, что их даже мужиками называть нельзя. Они, кстати, всегда были, всегда водились и будут впредь водиться.

— Знаешь, я читал один рассказ, не упомню сейчас только, у какого писателя, — зашептал Присыпко, — там речь идет о том, что с запада на восток движется вагон. Теплушка. Время голодное, последний или предпоследний год войны, поэтому пассажиры обменивают на станциях одежду, мыло, ботинки на хлеб и картошку, чтобы хоть как-то прокормиться. Самым ценным предметом для обмена было, знаешь что? Обычные швейные иголки.

— А чего? Я очень хорошо помню ту пору — действительно, иголки, нитки, мыло и соль ценились выше всего. Я тогда пацаном был, — Тарасов усмехнулся: вона, «ветерана» в воспоминания потянуло. — Извини, перебил тебя.

— Всю добытую еду пассажиры складывали в общий котел и делили поровну. И хлеб, и картошку. На одной из станций к ним в теплушку подсел старичок, который общий котел презрел — он сразу же отказался от дележа, заявил, что коллективное застолье противопоказано ему, и начал вести обособленную жизнь. Все, допустим, садятся обедать, а он — ноль внимания на общество, уединяется в стороне, из мешка достает ковригу хлеба, шмат сала, лук — и пошел жевать, жрать, чавкать, давить сало, хлеб, лук деснами. Иногда он ел с утра до вечера, не прерывал этого занятия ни на час, ни на полчаса, ни на десять минут. Однажды прожорливый старикан неожиданно поймал голодный взгляд женщины — причем, надо заметить, женщина эта старому хрычу нравилась, — предложил ей кусок сала. Не за так. А чтобы она с ним переспала. Что ты думаешь сделали с этим обабком пассажиры?

— Вышвырнули его ко всем чертям из теплушки, — не задумываясь, ответил Тарасов. — Вместе со жратвою и шмотками.

— Верно. Читал рассказ или сам догадался?

— Ты думаешь, я бы не вышвырнул его? Как и этого медалиста? — громко и в первый раз, пожалуй, так открыто, обнажено, не опасаясь Манекина, спросил Тарасов. — Да за милую душу выкинул бы. Вместе с медалями, с колбасой и болячками. Со всеми потрохами. Только нельзя этого делать, старик. Когда твоего обжору-деда выпихнули из вагона, он к людям попал...

Ты понимаешь, Володь, к лю-юдям. На перевоспитание. Несмотря на возраст, на то, что перевоспитать его уже почти невозможно. А Манекин, он не к людям попадет, а к волкам. И загнется, такой красивый, баский, как говорят на севере, лапти в сторону откинет, а нам за него отвечать придется.

— Ох, какой ты правильный, бугор, прямо-таки не человек, а «блокнот агитатора». Учитель красноречия. — Присыпко вздох­нул. — А вообще-то ты прав — игра не стоит свеч.

— Не в свечах дело. Пачкаться нельзя.

Было слышно, как в своем спальнике зашевелился, громко дыша и стеная, Манекин. «Вот, гад, — восхитился Тарасов. Повернув голову в угол, сплюнул. — О нем разговор ведут, размазывают, как клейстер по стенке, а ему хоть бы хны!»

 — Ты чего плюешься?

— Так. Слушай... Суп-то хоть и из поганой птицы был, а все же сытный. Заморили мы червячка. — Через полминуты поинтересовался неожиданно: — Есть хочешь?

— Хочу, — признался Присыпко.

— Погоди. Может, утром еще кого убьем. Ведь один патрон все же остался, — Тарасов усмехнулся. — Студенцовым не израсходованный. А потом, должен же ветер стихнуть, не век ему лютовать. Не верю я, что он долгий, на всю зиму. — Тарасову было важно и в себе и в других поддерживать надежду. — Стихнет — вертолет придет.

— Зима нам ни к чему. И век тоже. Но если ветер еще пару дней протянет, от нас тут одни косточки останутся. Трупы.

— Кроме Манекина, — Тарасов закашлялся, помотал головою в темноте.

— Ну, он трус, он долго не протянет. Как только окажется среди трупов, так сам и загнется. И патроны не надо на него тратить, и грех на душу брать...

— Веселый мы с тобой разговор, Володь, ведем.

— Веселый, — Присыпко зашевелился в темноте, замер, прислушиваясь к гоготу ветра. Пробормотал тоскливо: — И когда он только, гад, стихнет? Вот нечистая сила. Ох, и...

— Знаешь, — обрывая бормот связчика, вздохнул Тарасов, отер пальцами глаза. — У нас одна заначка есть. Я, когда галку обдирал, на худой случай перья с нее собрал. Так что мы имеем еще шанс. Перья сварим. Проку мало, но каждое перышко обсосать можно. Это, конечно, не гармошка. Скоро камни жрать будем. Давай спать.

Утром Студенцову сделалось худо, он бредил слабым, едва слышным голосом, звал какую-то Киру, а вот какую — никто не ведал, во всяком случае Студенцов никогда никому о ней не рас­сказывал. Струпья облепили его лицо чуть ли не целиком, щеки за одну ночь в сплошную коросту превратились. Без всяких объяснений было понятно — худо Студенцову, очень худо. Надо было что-то предпринимать, но вот что? Лучшим лекарством могла стать чашка куриного бульона, но где ее взять, эту чашку дымного горячего живительного бульона? Надо было сторожить галочью стаю, и Тарасов снова чуть ли не весь день, скрюченный, с вымерзшими глазами, пробитый холодом до костей, проторчал на леднике с ружьем.

Увы, впустую. Можно было отнять колбасу у Манекина, наплевать на все этические нормы, психологические преграды, прочую интеллигентскую муру, но колбасы в манекинском рюкзаке уже не было. Рюкзак его стоял на старом месте, выглядывали оттуда какие-то шмотки, расческа, катушка ниток с продетой в скрутку иголкой, лежал нож с отщепленным лезвием, а колбасы не было. Возможно, Манекин ее съел, возможно, спрятал, когда все спали. А просить у него колбасу... Уж лучше подохнуть с голода, лучше застрелиться.

Манекин по-прежнему был розоволицым, свежим, исполненным достоинства, словно и не случилось ночного происшествия. Он пробовал заговорить с Присыпко, но тот отмалчивался, смотрел мимо него либо взирал на Манекина, как на некий стеклянный предмет, сквозь который можно было видеть. Игорю Манекину было наплевать на это, он презрительно хмыкал. Он был себе на уме, Манекин, он осмелел — ему больше ничего не угрожало.

От голода внутри все пекло, будто там завелась и теперь дышала, постоянно ворочалась осклизлая, злобно острекающая живую плоть медуза, запускала щупальца в мягкую ткань тела, высасывала из мышц последние соки, остатки жизни.

Поделиться с друзьями: