Гадание о возможных путях
Шрифт:
Дышалось легко. Осень еще не началась всерьез, и прелюдия осени убеждала, что теперь не может быть неясностей и неразрешенностей, а лишь дорассказанность и правда. Ничто не увядало еще, а как бы сделалось мудрее. Было не холодно, только строго. Была тишина, ни птиц, ни людей, пустота, невозможность отъезда и вместе несомненный конец лета.
До пожарки никого не встретили: мокрые бордовые дощатые стены, атавистичная надстроечка, напоминание о существовавшей некогда каланче. Но и пожарных никаких. Походили вокруг, заглянули внутрь — все пусто: в углу — забытое зачем-то знамя, посреди — пустая тусклая крышка стола, забитая фишками домино до блеска, стулья в ряд,
— Пойдем на паровозы, — распорядился тогда Митька, не унывая.
Паровозы — это тоже по дороге, к станции надо было идти мимо магазина. Вышли на асфальт, но и тут никого. Пошли, как и давеча, держась за руки.
Митька любил так ходить, а еще пуще — держаться ручонками за две руки: его и ее. Тогда, ступив шаг, он вис, прокатываясь ногами вперед, оттягивал и сближал их плечи, мешал говорить и ссориться.
Но сейчас Митька шел чинно. О чем он думает? О чем может думать такой вот человечек, живущий на свете третью осень? Велик был соблазн к нему поприставать, окликнул:
— Митька?
— А, — отозвался тот с забавно-взрослой интонацией.
— Ну-ка, скажи, отчего у тебя уши топорщатся?
Ее всегда обрывал. Говорил, что делает из ребенка попугая, если просили Митьку почитать стихи на публику или песенку спеть. А сейчас вот сам. Теперь, по заведенному между ними обычаю, Митька должен был прикрывать ладошками уши, хитро уставиться снизу и, то отнимая, то прижимая руки, рассказывать: что ему там слышно.
А началось так. Шли втроем с речки, Митька вис у них на руках, и была эта минута одна из нечастых — оба чувствовали, до какого крайнего предела они вместе. Открывал Митьке угловатый полет капустниц, догонял кузнечиков, и там и сям заводивших стрекот, пугливо обрывавших трель, чтобы совершить юркий перелет, устроить буренькое тельце на стебельке клевера. Самых нерасторопных успевал прикрыть ладонью, — щекотка внутри кулака, торжественность манипулятора, с какой преподносил сжатую руку Митьке, Митькино ожидание и трогательное разочарование на его мордашке, когда он не успевал взглядом уследить за торопливой дугой спасительного прыжка.
Вспоминал и сам: так же точно и в его детстве лягушки плюхались белыми брюшками о воду, возникнув откуда-то из-под берега, оставив за собой покачиванье пурпурных пирамидок плакун-травы, прячась где-нибудь на просвеченной отмели, лупя глаза и замирая под зеленоватым неслышным течением.
Из полых сырых волокнистых трубок борщовника учил Митьку стрелять капельками бузины, но у того не выходило. Ягода повисала на губе, трубка оказывалась обмусолена и забита, а она все тревожилась, как бы Митька не отравился, бузины не наелся. Был для Митьки распорядителем этого травяного, птичьего, лягушачьего, лиственного бала, покровителем таинственно змеевидных водорослей, меценатом в одной точке огромного неба повисшего в пенье жаворонка, властителем подсолнухового поля, в одну сторону смотрящего многими, еще серыми, глазами, и горящего дремным розовым цветом луга… И во всем — радость и свет обладания ею, им.
Но вот на возвратном пути черт дернул сглупить:
— Митька, зачем тебе такие большие уши?
И вдруг она рассеянно:
— Уши? Да, у него Костины уши.
Тут же оборвалась, затихла испуганно — Костины. Тогда и завел эту игру, Митька обрадованно слушал ему одному ведомое, а он ночью с чувством и счастья и горя слышал особенно благодарное: милый, милый мой…
— Ну что? Шумит?
— Шумит.
И едва Митька сказал это — увидели ее.
Она была еще далеко, в конце дорожки: ее светлое платьице, ее стриженая головка, — а рядом
ехал, вихляясь, мальчишка на велосипеде.— Я — устала — тебя — ждать, — тут же вспомнилось вчерашнее.
Вилянье велосипеда позволяло мальчишке ехать вровень с ее шагом, он все оглядывался на нее, то чуть обгоняя, то поспевая за ней, а на руле болталась ее сумка, и они о чем-то спорим дружно — даже издалека было видно, что дружно, — и его с Митькой не замечали.
И мигом обесполезилось его ожидание, желание ее встретить, помочь донести, и тоном и разговором показать, что нет ничего важнее теперь, чем их сегодняшний день.
Мальчишка приближался, велосипед все вилял, сумка раскачивалась, — но рядом с велосипедом шла не она.
Как-то жутко стало ему от этой подмены.
Ускорив шаг, сжимая Митькину ручонку, он шел дальше, вглядываясь, — но нет, никого. Вот и аллея — но и здесь ее нет. Лишь особенно белые сейчас стволы берез, все та же, физически ощутимая, пустота…
К магазину приближались чуть не бегом: тусклая лампочка, узкий прилавок, витрина бедна, ее нет.
— Купить конфету?
— Не хочу, — фыркнул Митька, думая о паровозах.
— Слушай, — сказал, едва вышли на крыльцо, — а ведь мама осталась на даче. Как же мы пропустили ее?
Митька только пожал плечами, не успел соскучиться. Придется, значит, идти на станцию, в обратную сторону той, где сейчас она, что-то складывающая, убирающая, знакомо наклонив тело, улыбающаяся из-под свесившихся вперед волос, эта ее знакомая улыбка между делом — знак того, что помнит и думает о нем, постарается закончить побыстрее и сесть рядом с сигаретой, уютно поджав ноги, спрятав ступни, а колени — высвободив будто нарочно для того, чтобы он смог положить на них руку…
Стояли на мосту. Паровозы тянули внизу длинные составы, мост дрожал. Задул ветер. Посерело.
Вот так же стояла и она с Митькой, когда он уезжал. Всегда просила не оглядываться, когда побежит через две ступеньки вниз к уже готовой встать у перрона электричке, — чтоб Митька не ревел. Но сама не уходила. Сжимала ручонку сына, глядела вслед и снизу казалась жальче, роднее, меньше ростом и покинутее, чем на самом деле, — оглядывался все-таки… Возвращались скорым шагом. И не только затем, чтобы скорее увидеть ее, — стало холодно.
— Замерз? — спрашивал то и дело Митьку. Но тот качал головой: нет, мол, — и шел безропотно.
«А ведь нарочно спряталась, — вдруг решил с раздражением, решил в ту минуту, когда совсем было поверил, что никуда она не делась, что на месте и ждет. И чем сильнее верил, тем больше раздражался. — Пришла же охота играть, что за глупости!..»
Но торопился. Митьку повел не асфальтом, а свернул от пожарки в лес, чтоб короче было.
— Смотри, — вырвался вдруг Митька.
Он наклонился. Мухомор, который Митька обнаружил в траве, был бур, бородавчат и стар. К мокрой шляпке прилипла хвоя, и вдруг, глядя на эти уже по ржавевшие мертвые иголки, вспомнил:
— Пусть он называет тебя отцом.
— Не надо, не надо учить. Потом сам…
— Потом, все потом.
… Даже ночью она не бывала той же. Каждый раз, приезжая, заставал в ней перемену, самую неуловимую, но только не для него. И каждый раз надеялся, делал вид, будто она та же. Но той же она не была.
Вышли к какой-то даче. Но даже здесь, на свету, на поляне, все будто сдвинулось, сгрудилось. Кусты же совсем почернели, и пожелтели деревья. Прежней прозрачности не было в воздухе, а повисла какая-то сладкая гарь. Словно тлением пах лес, и в запахе этом будто слышалось какое-то безутешное сиротство. Что то сдавило грудь.