Ганс — мой друг
Шрифт:
Она целыми кучами приводила библейские изречения. Наконец, я напал на последнее и единственное средство. Я положил на стол монету в двадцать марок и объявил, что я готов выплачивать ей эту сумму ежемесячно, если она обещает мне употреблять ее на внука, а главное даст мне слово <по совести», что она не будет больше бить ребенка.
Теперь в ней происходила борьба между скупостью и скотской жестокостью. Ее глаза пожирали золотую монету, но, когда я выказал нетерпение и еще раз пригрозил, что приму другие меры и сделал вид, что беру деньги обратно, она вдруг захныкала, и я победил.
— Да... да... конечно.
Я вышел, с чувством
И с этого времени я стал следить за ней. Через несколько дней я поймал Ганса и сделал ему самый серьезный допрос: нет, его действительно больше не били.
Между тем на дворе сделалось значительно холоднее.
Однажды я увидел, что Ганс грустный сидит в натопленной комнате за своими книгами. Старухи не было. Я взял его полуокоченевшего к себе в комнату и позволил ему остаться в ней, если он не станет мешать мне. Я посадил его у стола в одно из больших кресел, в котором он почти совершенно потонул и, повернувшись к нему спиной, продолжал заниматься. Когда я через час оглянулся,— давно позабыв о нем, — то увидел, что он сидит неподвижно, тихо, едва решаясь дышать.
С этих пор он часто приходил ко мне. Сначала я должен был заходить за ним, но потом он свободно пользовался своим passe-partout. Он приходил так тихо, что я редко слышал его. Потом он забирался на свой стул и начинал читать.
Он никогда не мешал мне. Его присутствие сказывалось только в мерном дыхании, да от времени до времени, в один из перерывов в моей работе, я слышал, как он осторожно перевертывал страницу своей книги.
Он был совершенно запуган, этот бедный мальчуган, и не мало времени прошло, пока он стал отвечать мне на все мои вопросы. Сам по своей охоте он никогда ничего не рассказал мне, но тем не менее я выведал от него, что хотел.
Впрочем, это было немного: маленькая, повседневная, грустная детская история.
Мать — швея, в один прекрасный день родила его. Он взрос, как большинство бедных берлинских детей: отчасти на дворе и на улице, отчасти в единственной комнате своей матери.
Но в первое десятилетие своей жизни он не вполне был лишен любви.
В шесть лет его послали в народную школу, а в десять — умерла его мать: два крупных события в его жизни.
Тогда бабушка взяла его к себе и с этого дня всякая радость, даже самая ничтожная была изгнана из его жизни. Он никогда не говорил о наказаниях, которые он испытал, но я замечал по всему, какою жестокою она, должно быть, была.
Он мало-по налу становился оживленнее, но о веселости не могло быть и речи.
Однажды вечером он с весьма важным видом показал мне то, что оставила ему его мать. То было письмо и фотографическая карточка. Когда она умирала, она всунула ему в руку обе эти вещи и убеждала его никому не показывать их даже бабушке. Письмо он должен распечатать тогда, когда вырастет настолько, чтобы понять его.
Письмо, написанное ею за несколько недель до смерти, как на то указывал почтовый штемпель, было адресовано к носителю довольно известного аристократического имени и имело надпись: «адресат выбыл», что, конечно, могло также значить: «в приеме отказано». Адрес был написан неуклюжим почерком.
Карточка вышла очевидно из одной из первых фотографий Берлина и была прекрасна. Я сравнил печальные, напряженные, беспокойные черты ребенка с гордым, жестким, пытливым, почти жестоким лицом отца и не нашел другого сходства, кроме
общих тонких линий носа и какой-то отчасти суровой черточки около губ, которая у одного означала заносчивость, у другого полнейшую замкнутость. Эту карточку очевидно держали в руках бесчисленное множество раз. Я отдал ему ее вместе с письмом, этим последним криком отчаявшегося сердца, которое бесполезно принесло последнюю жертву ради того, что оно любило и что иначе спасти оно не могло.— Это ты должен хорошенько спрятать, Ганс, — сказан я, — и никогда не показывать бабушке.
Он убежденно кивнул мне головой.
Спустя несколько недель, я опять вспомнил об этой карточке. В оперном театре, во время парадного спектакля, в одном из антрактов мимо меня прошел офицер, уже не очень молодой. Я спросил, кто он? Мои предположения оправдались. Конечно, Гансу я не рассказал об этом, что видел его отца, но многое пришло мне в голову.
Отец чертовски мало дал ему для борьбы за существование, этому бедному маленькому мальчонке.
Вы ведь знаете, какой я страстный любитель Доре, и теперь более, чем прежде. Я имею все произведения, которые этот художник оставил искусству, и для меня было ни с чем несравнимое удовольствие, когда Ганс на мой вопрос, какие книги хочет он сегодня посмотреть, всегда отвечал одно и то-же: «большие»!
Удивительная вещь — часто сидел я с ничего не понимающим ребенком, над этими истинно великими книгами, и мы оба, рука об руку, вслед за этой великой фантазией шли с Данте в ад и с Мильтоном в рай!..
Но в общем у меня немного было времени, которое я мог отдавать Гансу, и чаще всего оставлял его одного, а сам садился писать. Однажды во время перерыва я снова увидал его глаза, обращенные на меня.
— Чем-бы ты хотел быть, Ганс?—спросил я.
Тогда он с восхитительным выражением радости по поводу того, что я отгадал его мысли, сказал:
— Поэтом.
Поэт! — Я почти уверен, что он сделался-бы им, если-бы не...
Да, если-бы не... Я буду краток.
Дни проходили быстро, точно летели. Ганс был трогательно благодарен мне, и эта благодарность часто проявлялась совершенно по-детски.
Я действительно полюбил его.
Вдруг я получил известие, заставившее меня почти немедля покинуть Берлин.
— Ганс! — сказал я, —я должен ехать.
— Нет, — возразил он, — и его взгляд, казалось, старался выпытать — шучу я или нет. Потом он вышел и в этот день не приходил больше.
Я сейчас-же отказался от квартиры. Когда я в последний раз передавал старухе плату, я еще раз заговорил с ней о ее внуке. Я убедительно просил ее лучше обращаться с ребенком. Эта женщина молча выслушала меня, но за ее холодными глазами, которыми она смотрела на меня, казалось, зрел план несокрушимый...
Денег я ей больше не давал. Она всегда брала их только за то, что перестала бить его, но одевала и кормила она его так-же плохо, как и раньше, а об остальных издержках и не думала. Я дал денег ему самому; я всунул их ему в руку, когда уходил. Старухи не было видно.
Ганс за последние дни бывал у меня часто и сделался гораздо тише. Но когда я стал прощаться с ним — экипаж ожидал меня и вещи мои были уже снесены, — и поднял к себе это маленькое, легкое, как перышко существо, — я сам испугался, увидя выражение его лица. Его глаза были широко открыты и с бесконечно умоляющим, отчаянным страхом глядели прямо на меня, и я, обеспокоенный, сказал: