Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Шрифт:

Тут непременно две истории хочу я рассказать, поскольку сам объектом зависти наверняка являюсь тоже. Даже знаю — почему, и тут уместно вспомянуть, что часто зависть — благодетельное, очень побуждающее чувство. Ибо если я кому завидую, то я хочу быть таким же, как он. И это часто стимулирует завистника (я потому и научился прыгать через парты, хотя чтения газет не одолел). Так вот — завидовал я в ранней молодости тем, кому от жизни было нужно очень мало. То есть людям типа Диогена — только я тогда о нем не знал. Я птичьей легкости существования завидовал (уже я вскользь упоминал об этом) — и что же? — я с годами так продвинулся по этому пути, что сам уже служу объектом зависти людей, которые без устали хотят и жаждут, мучаются и вожделеют.

Однако я отвлекся от обещанных историй. Первая случилась в Киеве, где я по случаю Дня независимости Израиля был приглашен нашим посольством на большой прием. В огромном ресторанном зале было все роскошно, чинно и красиво. Вдоль столов с напитками и закусью двигались мужчины в смокингах и фраках. То есть были и обычные вечерние костюмы, только мне приятнее настаивать

на фраках. А как шикарны были женщины, я говорить не стану, ибо два любимых эпитета (роскошно и шикарно) я уже употребил. Поскольку был в ковбойке я и джинсах, то и пялился на прикинутых мужиков — даже знакомые там выглядели незнакомо. А на меня были похожи только две индуски в их накидках-сари, выделялись они также, только поприличнее, чем я. В углу меланхолически пиликал специально выписанный из Израиля оркестрик, я поплелся поздороваться, и каждый из них молча окинул меня взглядом с ног до головы. Я почувствовал себя дома и блаженно ощутил, как мне давно охота выпить. Все двигались по залу (а точней — перемещались с выдержанной плавностью), держа в левой руке тарелку (рюмка — на тарелке), а в правой — вилку. У меня же в левой руке стремительно оказалась пепельница — мне ее почти насильственно всучил официант, неведомо как увидавший, куда я стряхиваю пепел, а рука правая держала сигарету. Я сообразил, как поступить. Рюмку с вилкой сунул я в нагрудный карман ковбойки, вследствие чего спокойно перемещался вдоль столов, по мере надобности вынимая рюмку с вилкой, чтобы выпить-закусить и двигаться дальше. По дороге я встречал знакомых, с ними выпивал, беседуя с присущей мне учтивостью, и сделал уже круга два, перемежая разные закуски и наметив уже лучшие места привала. Тут и подошел ко мне какой-то человек безумной авантажности (если я верно понимаю это слово) и такой дипломатической по виду выделки, что хоть в кино его снимай, — учтиво сообщил, что он со мной хотел бы чокнуться и тихо мне сказал: «А я смотрю на вас и так завидую! Я уже не могу себе этого позволить».

И я ему был очень благодарен, ибо неряшество и безответственность мои он расценил как поэтическую вольность.

А теперь — о некой зависти вульгарной и настолько непростой, что странно мне писать об этом на компьютере и среди прочих всяческих побед материального мира. Лет несколько тому назад устроена была у нас коллективная ярмарка с продажей книг и начертанием автографов. Нас было много, пишущих людей, у каждого был столик, и на нем мы бойко торговали своей нетленной продукцией. А у меня только что вышла новая книжка, и возле моего стола люди толпились очень густо. Я надписывал книжки, балагурил со знакомыми и ни о чем не помышлял. Но вдруг… Все время жалко мне, что я — не настоящий писатель, я не в силах отыскать слова, чтобы красиво описать некую острую внезапность. Одним словом, почему-то поднял я голову (надо было бы сказать — «повинуясь властному внутреннему чувству») и поймал прямой и жесткий взгляд глаза в глаза одной из поэтесс — у нас их, слава Богу, дикое количество, и я могу писать спокойно. Глянула, и ладно, я продолжил упоенно свои нехитрые торговые занятия.

А утром обнаружил, что могу разговаривать только хриплым шепотом — у меня как будто отнялись голосовые связки. Не болело горло, не было ангины, просто разговаривать не мог совсем. Так, еле-еле клекотал. И почему-то из ума не шел тот ровный и прямой спокойный взгляд. Увы, я материалист, поэтому, когда приятельница мне сказала, что меня, скорее всего, сглазили, я радостно сперва заржал, но вмиг осекся, снова вспомнив этот взгляд. Конечно, я немедленно пошел к врачу-специалисту: у меня отнялся орган, коим я зарабатывал себе на хлеб. Давно знакомый отоларинголог, врач с прочной репутацией великого специалиста осмотрел мне горло, хмыкнул и молча стал писать рецепт. Меня сжигало любопытство.

— А скажите, доктор, — вопросил я вкрадчиво и витиевато, — вы представитель очень осязаемой, вполне материалистической медицинской профессии, и как по-вашему — возможно ли, что это меня сглазили?

— А вас таки и сглазили, — спокойно отозвался доктор. — Больше никаких причин не вижу. Но антибиотики не помешают.

Голос возвратился только дня через четыре, как не больше, и одно выступление пришлось мне отменить. А год спустя я в Питере сидел в гостях у одного художника, где кроме нас еще паслись, жуируя и благостно журча, две классические питерские старушки. Почему-то речь зашла о разных таинственностях, и я по случаю рассказал, как меня сглазили. Ни имени, ни цеховой причастности я не упоминал, но одна из старушек мне спокойно и обыденно сказала:

— О, Господи, так это же вас сглазила… — и в точности назвала имя. — За ней давненько это водится, — добавила она и, даже не спросив у меня подтверждения, продолжила какую-то историю.

Вот какая дикая энергия содержится порой в вульгарной зависти. И не исключено, что, будучи направлена вовнутрь, эта энергия способна человека подтолкнуть на дивное развитие себя в том направлении, где далеко маячит тот, кто зависть вызвал.

У поэта Саши Аронова (ему довольно много лет, но я-то его знаю еще Сашей) был в незапамятные годы нашей юности один рассказ — о зависти как раз, а если точным быть — о кругообороте зависти в природе. Ничего точнее я не слышал никогда, и потому — перескажу его, как помню, близко к тексту.

Если бы я был прозаик, начинался тот рассказ, я написал бы, как мальчик любит девочку. Но девочка не любит мальчика, она влюблена по уши в студента-первокурсника Литературного института. Он весь из себя умный и начитанный, он пишет прозу, и в одном журнале обещали его скоро напечатать. Только не сказали, когда именно, но девочку и это восхищает. А влюбленный мальчик, жгучую испытывая неприязнь и зависть к этому сопернику-удачнику,

пришел в Литературный институт, чтоб лично посмотреть, каков он из себя и чем прельстил ту девочку. И вот стоит тот мальчик во дворе, конца занятий ожидая, и от нечего делать разговаривает с симпатичным дворником, ему доверчиво открывшись неожиданно для самого себя. А студент ничего не знает о терзаниях мальчика, у него свои душевные занозы. Он сидит на лекции, не слыша ничего, и думает о том, как хорошо бы так писать, как это делает Эрих Ремарк. Чтоб так же мужественно, твердо и с такой же красотой характеров. А между тем Эрих Ремарк и знать не знает о терзаниях студента. Эрих Ремарк ходит по своей вилле в Швейцарии и тоскливо думает, что он, конечно, много написал и кое-что сумел сказать о женщинах, мужчинах и войне. Но как хотел бы он — писать с такой же лаконичностью, как это делает Эрнест Хемингуэй! И чтоб за этой краткостью такая же таилась глубина, которую все время ощущаешь до озноба. А между тем Эрнест Хемингуэй и знать не знает, что в Европе где-то есть прозаик, полный мучительной и острой зависти к тому, что делает Хемингуэй. Своя сейчас душевная изжога прихватила Эрнеста Хемингуэя: только что он прочитал некоего российского писателя Андрея Платонова. Сквозь все несовершенства перевода проглядывало нечто удивительное: два-три слова, связанные неожиданно и точно, раскрывали столь укромные узлы устройства мира и людей, что оставалось лишь руками развести, как это смог нащупать человек. А между тем Андрей Платонов знать не знал о восхищенной растерянности Хемингуэя. Он вышел из своей пристройки во дворе Литературного института, где он жил, работая там дворником (замечу в скобках, что легенда эта до сих пор бытует в общей памяти), и встретил мальчика, влюбленного настолько, что приятно было, хоть и больно вместе с тем, его сейчас расспрашивать о мучащей его печали. Больно потому, что, глядя на мальчика, Андрей Платонов думал грустно и завистливо, как обаятелен у молодости тот избыток вещества жизни (его любимое выражение), которое с годами испаряется бесследно и необратимо. Не дождавшись появления студента, мальчик попрощался с незнакомцем и ушел, с собою унося свою счастливую и тягостную горечь. А Платонов с горечью и завистью смотрел ему вослед.

Потом этот сюжет повсюду стали пересказывать, он стал фольклором, безупречную очерченность от устных изложений потерял, и выдохлось благоухание придумки. Лучшего на тему зависти я не читал.

Извечно и повсюдно в человеках существует и бурлит, гуляя, это свойство. Сам Господь, по всей видимости, вложил его в нас не то с какой-то целью, не то по недосмотру (а вложенное Богом и не может быть грехом!). Во всяком случае, напутствуя евреев на горе Синай, наш Создатель говорил как раз о зависти: «Не желай жены ближнего своего, ни раба его, ни рабыни его, ни быка его, ни осла его, ничего, что есть у ближнего твоего». Позднее эти же слова с такой же безуспешностью говорил своей пастве Иисус Христос. Вообще, если вдуматься и присмотреться, многие христианские идеи — чистое и неприкрытое утешение завистников. Как обещание, к примеру, что в загробной жизни — «последние станут первыми».

А если я завидую (притом до такой степени, что меня раздражает их существование) — людям чистым, бескорыстным, неподкупным и отважным? Людям святым на фоне тех, среди которых я живу как свой среди своих. Что я могу поделать с этим? Так наверняка завидовали Сахарову его коллеги. Можно даже завидовать качеству дураков из соседней деревни — есть об этом грустная российская пословица: «У людей дураки — любо каки, а у нас дураки — вона каки!». И тогда обретает наша зависть — планетарный, межгосударственный характер.

Короче говоря, совсем напрасно числится грехом то, что причиняет человеку жгучее и неизбывное страдание. А также служит стимулом для улучшения себя. Я лично как завистник был, так им останусь. И когда у нас на пьянках начинают хором петь советские или блатные песни, помираю я от зависти ко всем, кто правильно мелодию выводит. Обделил меня Господь и голосом, и слухом, только петь я обожаю все равно и с дикой страстью это делаю. А рядом, к неизбывной зависти моей, не только с безупречностью поют, но кто-нибудь еще гитару дивно щиплет или безошибочно стучит по клавишам. За что же их Творец так выделил, а про меня забыл? И чувство этой дьявольской несправедливости никак не назовешь греховным.

О высокой пользе низкой страсти

Давно уже я знаю, как полезно писать книги: в это время сам ужасно много узнаешь. Так, например, я всегда думал, что алчность — это стяжательство, накопительство, приобретение и вожделение к нему, острая страсть к приумножению того, что ценишь в этой жизни. То есть, короче говоря, некий могучий хватательный и поглотительный азарт. А жадность, думал я, она подобна скупости — болезненному нежеланию расстаться даже с малой частью того, что ты имеешь. Нет, нет, я понимал и чувствовал, что можно с жадностью хотеть чего-то, жадно устремляться к чему-то, но сильнее все же в этом слове было для меня охранительное, удержательное звучание. И очень удивился я, у Даля прочитав, что жадный — это жаждущий, сильно хотящий (и не только пить, разумеется), буквально жаждный, только букву по дороге потерявший. То есть тоже алчный. Слово жадность, таким образом, соединило неразрывно алчность со скупостью, и смертный грех включает оба эти свойства. Я о скупости писать намерен мало, потому что это свойство мало интересно. Сам я скуп до чрезвычайности (чуть ниже объяснюсь, поскольку речь идет не о финансах), да плюс еще сказала как-то одна женщина, что мужика можно любить любого — даже не меняющего носки, усугубила она, только скупого невозможно полюбить. И алчен я невероятно был всю жизнь, и алчность кажется мне интереснейшим и очень плодотворным нашим свойством, как бы мы ни осуждали ее в людях и каким бы смертным грехом она ни числилась.

Поделиться с друзьями: