Гаршин
Шрифт:
Мысли о будущем были мыслями о деле. Гаршин рвался к любой работе. Он умел только писать. Писать он не мог. «Мое уменье писать унесла болезнь безвозвратно. Я уже никогда ничего не напишу».
Едва он вырывался из шестерен дядиного корабельного распорядка, мысли о будущем, о неспособности к труду начинали жечь его сердце.
«Господи, неужели же я никогда не буду способен работать!»
«Нужно приниматься хоть за какую-нибудь работу».
«…Я нисколько не обольщаюсь какими-нибудь надеждами. Хотелось бы мне, оправившись, зарабатывать где-нибудь кусок хлеба, да и об этом я теперь могу только мечтать. И на что только я годен, господи мой боже?»
«Пора бы уже и убираться отсюда подобру-поздорову да куда-нибудь приткнуться. Но куда? — решительно
Покой лечил Гаршина, но исцелить его мог только труд. В недрах покоя рождался самый страшный разлад — с собой, разлад между настоящим и будущим.
Гаршин не видел себя в будущем: «О будущем думать боюсь». «И загадывать страшно». Будущее надо было лепить заново. Из чего? Гаршин искал материал — мысли метались. Он снова оглядывал и взвешивал старые помыслы.
Волховский полк. Ныне он не сфера приложения сил, а спасительная соломинка: «…Я думаю поступить в полк. Куда-нибудь же нужно деваться. Доживать все равно как». Но мысли об офицерстве, однажды уже отвергнутые, отвергаются вновь: «Мне очень тяжело решаться поступить в полк». «Полк — чудище обло».
Герд обещал ему место городского учителя в Петербурге. Гаршин колеблется и отказывается. Мотивы отказа — чисто гаршинские. Во-первых, «я считаю себя совершенно негодным для такого дела». «Все мои знания… ограничиваются тем, что я умею правильно писать по-русски, а затем ничего». «…Вырос никуда не годной вещью, которой хоть забор подпирай». Так характеризует себя известный писатель, человек, удивлявший окружающих разносторонней эрудицией, познаниями в литературе и ботанике, технике и орнитологии. Во-вторых, место обещал Герд. А «прибегать к помощи протекции, чтобы мне оттереть действительно годного человека, как-то погано». И опять: «отогнать от места какого-нибудь действительно нужного человека только потому, что у меня есть «протектор»… мне кажется чем-то не совсем опрятным».
Оставался один путь в будущее — писать. «…Ну, на какого черта я гожусь, если не писать», — и печально: «а писать я, право, кажется, не буду никогда».
Он набрел на компромисс — переводы. Гаршин перевел «Коломбу» Мериме. Сперва боялся — сумеет ли работать («перевод должен быть такой книги, печатание которой можно отложить на неопределенное время»). Но работал легко и радостно — за первые же десять дней перевел более двух листов; всю повесть (полтораста журнальных страниц) закончил за полтора месяца.
…Голоса из жизни все решительнее прорывались сквозь кольцо времени. Это были голоса будущего.
Они звучали в «Отечественных записках», которые приносили в Ефимовку слово Щедрина и Успенского. Гаршин восхищался Глеб-Ивановичевой «Властью земли»: «Я давно ничего не читал с таким наслаждением». Впечатления от прочитанного дополнялись впечатлениями от увиденного. И здесь, в Ефимовке, на маленьком кусочке земли (пять верст туда, пять — обратно), жизнь текла по общим законам. Гаршин внимательно рассматривал всевокруг: беседовал с крестьянами и дядиными рабочими, записывал показания в судебной камере и заглядывал в кабаки.
Он смотрел вокруг, делал выводы, но не писал о том, что видит. Он объяснил: «во всяком случае не начал бы писать о «херсонском народе», не потому, что он «херсонский» и неинтересный, а потому, что ни уха, ни рыла в нем не смыслю… Да по правде сказать, интересен «народ» только как материал для исследований вроде Гл. Ивановичевых. А я этого не умел никогда и не умею».
«Не смыслю ни уха, ни рыла…» И тут Гаршин был слишком скромен. Он очень даже смыслил. И на ефимовском «пятачке» он сумел неплохо разобраться в том, что происходит вокруг. Многие писатели-народники вполне могли бы ему позавидовать. Гаршин писал: «Вот насчет социальных стремлений, так скажу, что не знаю, как в других местах, а здесь в Херсонском уезде Херсонской губ. с «Черным переделом» очень туго. Всякий норовит набить себе в карман «капытул» и на этот капытул купить земли… Все держится на отношениях хозяина и батрака».
…Был конец января 1882
года. Почти два года назад исчез Гаршин из Петербурга. Он считал, что о нем забыли. О нем помнили.Лев Николаевич Толстой собирался в Харьков, между прочим, и затем, чтобы навестить Гаршина в лечебнице.
Салтыков-Щедрин справлялся о его здоровье.
Тургенев настойчиво приглашал к себе в Спасское-Лутовиново.
27 января 1882 года в харьковской газете «Южный край» появилось сообщение: «Всеволод Гаршин, молодой писатель, находящийся в доме умалишенных в Харькове, ныне, как передают, совершенно выздоровел и готовит продолжение прелестных своих этюдов «Люди и война».
Это тоже были голоса будущего. Помнили и ждали не только Гаршина. Ждали Гаршина-писателя. Новых вещей его. Каких?..
Вот заметка из «Петербургского листка» от 29 января 1882 года: «На молодого писателя В. Гаршина, недавно только оправившегося от душевного расстройства и вышедшего из дома умалишенных, где он находился на излечении почти целый год, знаменитая статья графа Л. Н. Толстого имела такое неотразимо тяжелое впечатление, что страстный до безумия поклонник автора «Войны и мира» опять, говорят, близок к сумасшествию».
Речь идет о статье Толстого «О переписи в Москве». Заметка наглая, все в ней ложь. Гаршин прочитал ее раньше, чем статью Толстого. Но заметка была по-своему проницательной. В ней было точно подмечено, отчего мог сойти с ума Гаршин, и хоть косвенно, но точно указано, каких тем ждали от писателя.
В толстовской статье говорилось:
«Что такое для нас, москвичей, не людей науки, совершающаяся перепись? Это две вещи. Во-первых, то, что мы наверно узнаем, что среди нас, среди десятков тысяч, проживающих десятки тысяч, живут десятки тысяч людей без хлеба, одежи и приюта; во-вторых, то, что наши братья, сыновья будут ходить смотреть это и спокойно заносить по графам, сколько умирающих с голода и холода».
И дальше:
«Будем записывать, считать, но не будем забывать, что если нам встретится человек раздетый и голодный, то помочь ему важнее всех возможных исследований, открытий всех возможных наук; что если бы был вопрос в том, заняться ли старухой, которая второй день не ела, или погубить всю работу переписи, — пропадай вся перепись, только бы накормить старуху!..»
Да ведь это совсем гаршинское! Графы переписи, спокойно отмечающие количество умирающих с голода и холода, сродни холодным военным реляциям: «Потери незначительны: убито 50, ранено 100». И заполнять равнодушно списки возле голодной старухи так же невозможно, как есть, пить, спать, когда для кого-то готовят виселицу.
Гаршинские темы ждали Гаршина. Голоса из будущего звали к возрождению.
Но… Он боялся отчалить от берега покоя. Ему нужен был капитан осторожный и чуткий. Таким несколько месяцев спустя стал Тургенев. Пока же на капитанский мостик пытался взобраться человек, который готов был поднять паруса, не проверяя оснастки, — мать, Екатерина Степановна.
Она хочет, чтобы Всеволод писал. Она не желает понять, что писать он не может. Она говорит с ним, как с ленивым гимназистом: нет слова «не могу», есть слово «не хочу». Она бьет его по самому больному месту. Из письма в письмо он вынужден упрямо оправдываться, в одних и тех же выражениях объяснять, что писать он не то чтобы не хочет, а действительно не может. Осенью 1881 года, за пол-Года до того, как Гаршин почувствовал в себе силы покинуть Ефимовку, мать требует его в Петербург, «в самую центру» — и обижается, что он не едет, и сердится на него. Оправдания его, и без того считавшего себя неспособным ни к какому делу «приживальщиком», льются плачем: «Простите, голубушка моя, что, несмотря на ваши усиленные требования, я не исполняю вашего желания. Имейте еще снисхождение ко мне… Если бы я стал делать то, что мне хочется,то, конечно, я сейчас же бы и в Петербург приехал, и работы бы какой-нибудь стал добиваться, и работал бы. Но как подумаешь о своей искалеченной голове, то так и станет страшно: а вдруг опять то же? Ведь это хуже смерти».