Гай Иудейский
Шрифт:
На этом последнем ее слове — «императора» — закончилась моя лучшая минута. Я очнулся. В самом деле, я еще не был императором.
Я спросил. Она ответила, что хочет клятвы. Я тут же поклялся: она будет женой императора, как только я сделаюсь императором. Скорость моего согласия и четкость, с какой я произнес клятву, не удовлетворили ее. Она потребовала расписки в том же самом. И указала на столик в углу, где все уже было приготовлено. Для меня, я уверен в этом. Я молча подошел, сел и написал то, что она просила. Подал ей. Она прочитала внимательно, один раз и другой. Усмехнулась. Но, кажется, была удовлетворена.
— А теперь иди любить меня. — И легла на спину, раскинув руки в стороны.
Как я сожалел,
Но я не был бы богом, если бы отступил. Разве не я только несколько минут назад хотел умереть? Человеком. И что мне какие-то мечи каких-то жалких преторианцев! Тем более мнимые. И я бросился на нее. Страсть моя, по крайней мере вначале, была от злости, а не от желания, но проявления ее от этого не ослабели. Разве я мог знать, что страсть моя не была ей особенно нужна.
Как она кричала! Мне казалось, что она не только перебудила весь дом, не только заставила охрану на улице прислушиваться к душераздирающим крикам, но, наверное, на Капри рыхлый Тиберий в страхе передернул всеми членами своего полуразвалившегося тела: не его ли это собственный предсмертный крик?
Она была умелой любовницей. Больше того, неутомимой. Больше того: бесстыдной. Тогда еще я подумал, снова вспомнив гвардейцев Макрона, что стоит за незыблемостью власти: бесстыдство, необузданность, хитрость женщины.
Я в самом деле чувствовал себя мальчиком, орудием ее страсти. Она вела меня в конюшню, заставляла подвешивать на крюках, вбитых в балки потолочного перекрытия. Веревки впивались в ее тело — ведь она была грузна, — оставляя кровавые полосы. Она раскачивалась, и кричала, и корчилась на весу от страсти. Я должен был раскачивать ее, она кричала:
— Выше! Выше! — и при каждом моем прикосновении содрогалась всем телом.
Потом я перерезал веревки и нес ее в постель. Потом должен был мазать кровоподтеки маслом, потом слизывать все масло языком, потом оправляться на нее и снова слизывать… То, о чем я рассказываю, только малая часть приемов, которыми она мучила меня. Ее спальня пропахла мочой и потом.
Она вдруг отпадала от меня и засыпала мгновенно в полном изнеможении. Я уходил. И не возвращался к ней два или три дня. Нет, не отдыхал, как может показаться — в чистоте, неге и приличии, — но шатался по кабакам. Снова переодевшись в простое платье, с накладными волосами. Странно, но после Эннии я с каким-то особым, до того мне неведомым наслаждением вдыхал острые запахи нищеты и разврата: пота, мочи, прокисшего вина, скользкой, липкой, источавшей ядовитые пары грязи. Мне хотелось кататься по этой грязи, набирать в ладони и пропускать сквозь пальцы, обонять ее, может быть, есть.
Когда я ей сказал, что сидел дома, она ответила:
— Не выдумывай и не думай, что я сержусь. У меня везде шпионы, а ты напрасно полагаешь, что накладные волосы могут скрыть тебя от меня. — И она сказала, что больше всего желает тоже пойти со мной «туда».
Я видел, как ноздри ее затрепетали от предвкушения остроты запаха. Конечно, мы пойдем вместе. Да и сам я этого хотел. Я сказал ей, чтобы она оделась, как нужно.
— Не беспокойся, — ответила она.
Когда я увидел ее, то понял, что беспокоиться и в самом деле не о чем. Никаких накладных волос, никакого плаща, скрывающего тело, никакого капюшона, скрывающего лицо. Все открыто, и даже предельно открыто. Собственно, это была никакая не Энния, не патрицианка, не жена человека, повелевавшего гвардией — гвардией, хранящей власть императора. Это была проститутка, из самых
низких: вызывающий наряд, вызывающе размалеванное лицо, плохо уложенные, нечистые волосы. И запах, тот самый — дешевых притираний, едкого пота, ядовитых паров липкой грязи. Той самой. Не подделанной, но определенно той самой, в которой мне так хотелось кататься.Чем мы занимались в этих липких сумерках? Да все тем же, чем там занимались другие — люди мрака и грязи, пота и крови. Мы пили, орали песни, плясали до изнеможения, толкаясь среди липких тел, и совокуплялись так же, как совокупляются они, — где попало, без стыда, с воплями и бранными словами. Так хотела она, и не против был я. Она вдруг оставляла меня и уходила с солдатом в какую-то грязную подворотню. Возвращалась со следами грубости на руках, плечах, шее и совала мне в руку несколько мелких монет. Шептала горячо:
— Еще, еще, пошли меня еще! — Уходила, возвращалась, совала в руку монеты.
Однажды, когда я пошел за ней, — получил удар ножом. Лишь только переступил полосу света и темноты. Я ударил ногой в темноту, скорее инстинктивно, чем защищаясь. Раздался стон. И тогда я еще раз с силой пнул в то же самое место, почувствовал, что попал в мягкое, и бросился вперед. Нападавший побежал, я не стал преследовать его. Нож только скользнул по руке у левого плеча, рана была несерьезной. Зажимая порез ладонью, я прислонился к стене.
И тут услышал сопение и стоны. Сопение было мужским, стоны принадлежали Эннии. Глаза привыкли к темноте: Энния лежала прямо на голой земле, а что-то грузное, мужское, тяжело сопело над ней. Я сделал к ним короткий шаг, но остановился, замер и попятился. Мне совсем не хотелось уходить, напротив, мне хотелось смотреть на них, слышать мужское сопение и женские стоны, вдыхать тяжелый, острый, ядовитый, уже отравивший меня, проникший во все мое существо запах. Но будто какая-то сила тянула меня против моей воли назад, к черте света. Я вышел из темноты. Я больше ничего не слышал. Я видел темноту перед собой и ощущал свет за плечами.
Я не ушел, хотя теперь, выйдя на свет, хотел уйти. Дождался Эннию. Она вышла, шатаясь из стороны в сторону, краска размазана — по лицу, грязь — по телу.
— Что за народ, — едва слышно проговорила она, плохо владея речью, — я так старалась, а он ничего не дал, ни одной монетки.
Я отвел ее домой.
Проводя все это время с Эннией, я совсем забыл о Макроне и его преторианской гвардии. И немудрено — кабаки, подворотни, вино, дикие пляски располагают совсем к другим мыслям. А точнее, не располагают к ним совсем. Мне уже не желалось быть ни императором, ни богом, вообще ничего не желалось. Я сильно уставал и истощался. Сила выходила из меня, а свободное место занимали бессилие и равнодушие. И жизнь катилась так, как катилась, и перед глазами был туман. Зачем мне нужна Энния, я тоже сказать не мог. Уж во всяком случае не для удовлетворения страсти. Страсти и вначале было не много, а потом она вообще куда-то делась. Мы были не любовниками, а сообщниками в нашей тайной жизни. Мне бы сказать, второй тайной жизни, но скорее всего она была не второй, а первой.
Выходило, что вся эта жизнь могла продолжаться бесконечно. Не в моих силах было ее остановить, тем более что никаких сил для этого уже не осталось во мне.
Мы договорились встретиться поздним вечером — обычное время наших встреч, — чтобы пойти в один притон, до этого нам неизвестный. Как говорила Энния, там происходит нечто совершенно непостижимое: общее совокупление актеров на сцене и зрителей в зале. Можно представить, что это была за сцена и что это был за зал! К тому же ничего «совершенно непостижимого» увидеть мы не могли после того, что видели и в чем принимали участие во время наших ночных скитаний. Но Энния была неутолима не только в деле, но и в своем воображении. Мне же было все равно, лишь бы идти куда-то.