Гай Иудейский
Шрифт:
Но ей я ничего такого не сказал. Сказал другое: что не могу простить Макрону, что он спал с ней, и не могу смириться. Она осталась довольна. А я и сам точно не знаю, зачем я все это говорил Макрону. Может быть, для того, чтобы он поскорее стал тенью. Что до Эннии, то она меня никогда особенно не возбуждала, а теперь, когда тепло Друзиллы сделалось для меня столь необходимым, Энния, несмотря на свои усердные стенания и крики, была… Нет, не холодна, но ее просто не было со мной как любовницы. Спать с ней стало — все равно что спать с самим собой. Вряд ли столь уж необходимое для императора занятие.
Я
Моя бабка Антония просила свидания со мной наедине. Макрон доложил мне об этом. Я спросил:
— Кто она такая?
Он отвечал, что моя бабка, мать моего отца, Германика.
— Германика? — удивился я (вот тогда же я почувствовал в себе явственные признаки неподдельного удивления). — Но разве он был моим отцом?
Макрон, по своему обыкновению, не знал, что отвечать, и, конечно же, стоял, почтительно опустив глаза. Я отпустил его едва заметным движением руки.
Но Антония, как я и предполагал, была настойчивой. Макрон, правда, теперь боялся докладывать мне о ней. А я ждал, и это было приятным для меня занятием в течение нескольких дней. Наконец случайно — думаю, что все же случайно, — ее прошение оказалось на моем столе. Она просила все того же — свидания наедине.
— Ты видел ее? — спросил я у Макрона.
И когда он ответил: «Да», спросил:
— И как ты ее находишь? Кажется, она уже старая? — Руками я совершил в воздухе округлые движения, чтобы он лучше понял, о чем я спрашиваю.
Он нерешительно взглянул на меня, но на этот раз попытался ответить:
— Она еще вполне красивая женщина.
Ну да, конечно, при всех колебаниях ситуации все же было благоразумнее всего назвать бабку императора красивой.
Я сказал.
— Если так, это меняет дело. Если так настойчиво требует свидания наедине, то при красоте ее настойчивость имеет свой смысл.
Макрон посмотрел на меня недоверчиво, но я не шутил: ни перед ним, ни перед собой. Уверен, я не имел плана, но желание возникло само собой, внезапно.
То, что она моя бабка, было во мне. Не совсем слабым чувством. Или почти и не чувством, а лишь воспоминанием о нем; не так, как когда-то, когда она считалась моей бабкой. Впрочем, я подумал о ней как о родственнице только тогда, когда боль унижения отразилась на ее лице: я не принял ее, как
она просила, — рядом стоял Макрон. Но не просто посторонний, а префект Макрон, лицо официальное. То, о чем она собиралась говорить со мной, не могло быть высказано. И конечно же, она не решилась бы попросить Макрона удалиться.Я не узнал ее, мне показалось, что я вижу ее впервые. Не знаю, говорил ли Макрон правду, но я и без него видел, что она красива. Я почувствовал, как вожделение поднимается во мне. Это принесло мне радость, потому что вожделения, что называется, в чистом виде я не чувствовал давно. Друзилла — это другое. А так — нет, не чувствовал, а всегда заставлял себя.
Антония молчала и смотрела на меня, не отводя глаз. Как будто только для того пришла, чтобы стоять, молчать, смотреть. И для этого только так упорно добивалась встречи со мной.
— Чего ты хочешь от меня, женщина? — спросил я.
Но она продолжала молчать. Ее грудь, ноги, ее увядшее лицо — нет, тут было что-то другое, большее, чем просто женщина, и вожделение было направлено на это другое.
Я велел Макрону поднести светильник, подошел к Антонии, взял ее руку в свою и повел. В комнату, где больше половины площади занимало мягкое упругое ложе; окна по моему приказу были там заложены камнем и занавешены тяжелыми шторами кроваво-красного цвета, и стояло там множество светильников. Им предназначалось гореть всегда, и специально назначенные Макроном люди — сам я их никогда не видел, потому что никому не дозволялось входить сюда, — следили за этим.
Я подвел ее к краю ложа, развязал пояс и тут же раздел ее всю. Макрон стоял за моей спиной и высоко над головой держал светильник. Я только раз, мельком, взглянул на него: рука была напряжена, а пламя светильника дрожало.
Не могу сказать, как она была хороша. Не могу вспомнить ее изъянов. Она вся была изъян. Ее тело не было старым, оно было другим. И хотя она стояла передо мной обнаженная и вожделения во мне было, кажется, больше, чем я мог выдержать, я не смотрел на ее тело, а смотрел в ее глаза так же неотрывно, как и она смотрела в мои. Не красота и не страсть, а что-то сильнее красоты и страсти было в них.
Хочется сказать, что это было бессмертие. Так хочется, что я уже говорю это. Но не бессмертие это было, а жизнь, похожая на бессмертие. Вся ее жизнь, вся ее красота, все ее вожделение, страсть… и все остальное, что я не могу назвать, все, что она видела, все, что понимала, и все, что не успела понять…
Тело уже не имело значения, а все было в глазах. Не в самих глазах, а в том, что они отражали. Если бы в глазах, то я стал бы их целовать, раздвинул бы веки губами и провел бы кончиком языка по глазному яблоку. Но это тоже было тело, а в теле не было ничего.
Я трогал ладонями ее плечи, грудь, живот. Я делал это по привычке и еще потому, что вожделение мое желало этого. Но я не смог. Я страшился ее тела, как яда. Не могу точно объяснить, но я боялся заразиться смертью. Бессмертие было в ней, в Антонии, но как-то по-другому. А тело было готово к смерти.
Не знаю, может быть, я тогда только чувствовал, но не понимал. Но — побоялся и не смог.
— Возьми ее, — сказал я Макрону.
— Да, император, — отозвался он, но, конечно, не понял.