Газета День Литературы # 127 (2007 3)
Шрифт:
Все-таки интересно, что герои Уэльбека и Бегбедера, зная, в какой стороне может находиться спасение от съедающего их "сплина", никаких шагов в сторону спасения не делают. Жизнь, конечно, не может предложить им ничего оригинального: надо постараться полюбить надолго, не считать свою любовь лишь сексуальным насыщением, родить ребёнка, через него вернуться к миру, образы которого не ограничиваются картинами, предстающими перед взором Мишеля Джерзински или Даниеля. Жизнь, как всегда, предлагает найти в себе нечто большее, чем всесильный ураган смерти. Можно бы и к Богу вернуться, раз уж ты так далеко, что самоубийство совсем рядом. Но для этого необходима воля к жизни, лучше – любовь к ней, которую в литературе тоже умеют показывать. Например, Достоевский, который всматривался в "апокалипсисы" своих героев значительнее пристальнее, чем современные французы. Может показаться, что все персонажи "тихого" Уэльбека и "шумного" Бегбедера парализованы безволием. На наш взгляд, это не совсем так. Более того, можно говорить о триумфе воли в рассмотренных нами романах. Только в отличие от классического для XX века фашизма, сделавшего ставку на жажду власти, на архаическую мечту об империи крови, "фашизм" французских героев – это триумф
И тут мы подходим к стержневой мысли наших авторов: неплохо образованными, но слабыми, немощными европейцами, измученными самой идеей удовольствий, управляет некая сила, открывшаяся в обаянии пустоты, которой не составит труда довести личность до отрицания личности, а человечество до утраты веры в свою состоятельность. Этот "фашизм" – он может предстать и строгой антисистемой, и психологическим вирусом, поражающим настроение, – любопытен в литературе, но отнюдь не безопасен в жизни. В романах Уэльбека и Бегбедера дается своеобразное успокоение: все, независимо от региона проживания и национальной культуры, исчезаем, уступая место спокойным, страданий не ведающим клонам. Ислам, – читаем в "Возможности острова", – "успокоится" последним. В это можно верить, если хочется. А видеть стоит другое: Китай, один из духовных оплотов буддизма, стремится не к угасанию, не к благому исчезновению в нирване, а к власти, о которой заявляет в последние годы недвусмысленно; исламские страны обеспечивают такой прирост населения, что французам, которые дорожат своей историей, давно должно стать не по себе. Идеология ислама при всех многочисленных вариациях – это суровый монотеизм и, как следствие, ставка на человека, обязанного сохранить веру отцов и родить детей для того, чтобы было кому дальше хранить веру отцов. Надо помнить об одном историческом правиле: когда одна цивилизация собирается скончаться "от Апокалипсиса", это не значит, что Апокалипсис действительно близок. Скорее, это говорит о том, что народ, который готовится умирать, будет завоёван народом, который еще не устал жить.
Апокалипсис есть откровение, обретение образов будущего в его самых значительных, поворотных моментах судьбы человечества. В романах Уэльбека и Бегбедера есть апокалипсис, но есть ли в них откровение, знание, которое способно превратить литературу в нечто большее, чем изданный и прочитанный текст? Конечно, игра в пространстве гламурной культуры очевидна, но есть и то, что не умещается в ней. Откровение Уэльбека и Бегбедера в том, что западный мир, этот эпицентр человеческой культуры, погибнет в жажде наслаждений, в обожествлении молодости и в страхе перед старостью. Христианский Апокалипсис научил не только трепетать от последних судорог приговорённого Вавилона, но и ждать второго пришествия, справедливого суда и окончательной победы над злом. У современных французов Вавилон с его судорогами есть, а вот Небесного Иерусалима, где нет места сатане, нет и не предвидится. Да и форма этого апокалипсиса – томительная, раскрашенная, со всеми наворотами техники и последними радостями плоти – показывает, что невозможно отказаться от того, что несёт гибель. Классическое откровение, будь то ветхозаветное пророчество или Апокалипсис Иоанна, всегда говорят о пути спасения. Уэльбек и Бегбедер этого знать не хотят. У них "пессимистический Апокалипсис" – гибнем, и каяться бесполезно. Более того, гибнем и учимся получать удовольствие в процессе своего самоуничтожения.
Знание, к которому они приближают, достаточно объёмно. Кризис западного мира оказывается цельным сюжетом и подталкивает читателей к серьёзным выводам. "Мир, в котором невозможна любовь, неудержимо катится к отрицанию жизни и человека", – подводит итоги В.Липневич. М.Золотоносов считает, что "писатель создал некий "манифест", в котором идеологии гораздо больше, чем литературы, и где "прямым текстом" выражен страх перед старостью, немощью тела и одновременно – ненависть к юности как к "жизни без нас". "Роман, способный выразить отвращение – и способный заразить", – пишет Е.Ермолин об "Элементарных частицах". Заразить чем? А вот это уже во многом зависит от читателя – такова природа художественного текста. Пространство, созданное Уэльбеком и Бегбедером, – это мир уничтожающих человека удовольствий, из которого страшно не хочется уходить, хотя последствия вполне ясны. Апокалипсис у французов есть, христианства при этом нет. Но, может быть, здесь, как в одной древней книге, Бог и вечная жизнь познаются не в полноте религиозного чувства, способного перешагнуть через страдание и смерть, а в недостаточности земного существования – богатства, житейской мудрости, женской любви, не дающих устойчивого счастья?
И последнее. Даниель из "Возможности острова" – юморист, избравший самоубийство. Он же – один из "отцов-основателей" неочеловечества, чьи записки вынуждены бесконечно комментировать грустные клоны. Даниель считает, что "всё на свете кич": "Единственное, что абсолютно не кич, – это небытие". Романы Мишеля Уэльбека и Фредерика Бегбедера показывают, что на самом деле всё может быть совсем наоборот: небытие вполне может явиться как кич.
Валентина Ерофеева ЖИЗНЬ ЖУРНАЛОВ
Отстранённость, и достаточно длительная, всегда интересна соблазном возвращения. Реализую сей соблазн с наслаждением.
Итак, все календарные новые годы уже протекли, вступили в свои права: и новый Новый год, и Рождество как Новый год, и старый Новый, и Новый по восточному календарю. Два только остались – вот скоро-скоро Мартовский (равноденствия) как астрономический перелом к половинногодешнему теплу и какого-то сентября – Допетровский, когда новогодье означало конец хлопотам по сбору урожая и переход к осенне-зимнему расслаблению. Но эти два – самых интересных и естественно русско-природных – вроде бы даже и не в счёт: слишком отдалились мы от естества, слишком долго играем в некие искусственные логические игры, головоломно-головомойные до таких степеней, что кажется и выхода-то на естество уже и не предвидится из них. Тем более приятно увидеть хоть какие-то всплески его, этого естества, – где? – да в первую очередь в слове, в литературе нашей. И особенно повеяло ими, мне кажется,
с первых новогодних номеров наших "толстых" старых добротных журналов.
"НАШ СОВРЕМЕННИК" сделал осторожный шаг, который ранее дозволялся, пожалуй, лишь самому Воронцову (шутка, мы ваши горячие поклонники, Андрей Венедиктович), в сторону, как бы это точнее и не затасканней выразиться, прозы высокоинтеллектуальной (своеобразного даже потока сознания) в повести Бориса ВАСИЛЕВСКОГО "Заря космической эры, или Русская Атлантида" (№ 1). В этот лиро-эпический философский поток вошли и размышления о свободе: почти по Булгакову – "Невидима и свободна!", о её "необратимости", если она уже выработана самостоятельно изнутри, в незримом процессе, и оттого будет являться абсолютной, истинной свободой "от себя", подчинявшегося ранее "некоему гнёту"; о северном (и не только) "романтизме наизнанку", с помощью которого через "грубую, суровую, жестокую, но зато реальную жизнь" в середине 60-ых, да и позже, старалось высвободиться юное поколение от воспитания своего "исключительно на возвышенных понятиях" (парадокс, не правда ли? Многим до сих пор внушается обратное); о любви, наконец, которая, лишённая катарсиса и приобретшая от этого пресно банальный финал, тем не менее оказалась для героя благодатной – с помощью её он "впервые ощутил враждебность мира" (до этого открытый, доверчивый и безмятежный в отношениях с ним, он вдруг, прожив на свете почти полвека, испытал его "чёрствость, равнодушие, отчуждение"). И ещё в бурный этот поток размышления о России вливаются – куда ж нам без неё? О судьбе её, с "загадочностью русских душ", одной из которых являлся и Чаадаев, "сумевший всю эту русскую бессмыслицу и беспросветность выразить последовательно и чётко". Вот такой диапазон потока. И глубина – достаточная. И слои – холодный, тёплый и почти горячий (с ощущением "полного покоя и счастья"): вот-вот по принципу холодно-горячо войдёшь в него, вольёшься да там и останешься, "доверчиво открытый и согретый".
А вторая книжка "Современника" порадовала открытием иного плана – романом Пимена КАРПОВА "Кожаное небо". Но тут уже "открытый и согретый" – не выйдешь. Написанный в 20-ых годах прошлого века, он и дышит тем тяжким кровавым временем, пересекшимся исторически нежданно-негаданно с нашим. Родственная (жёсткостью до жестокости) связь стилистики Андрея Платонова и Пимена Карпова в этом романе налицо. Рубленые и грубо кованые фразы – из-под них до сих пор летят осколки металла, огня и "ржавой человечьей крови". Все в этом романе порождают всех и все во всех перетекают – дымящийся клубок тел и душ, страждущих, ищущих красоты и гармонии и не находящих их. Ни жизни, ни смерти достойной нет в этой клубящейся фантасмагории. Растворяется в ней, гибнет и призванная "солнце любви разносить", "быть лучшей", "быть доброй ко всем" взрывчато талантливая девочка Тая. Но "гибель лучших ни есть ли преображение худших?" "Всё лучшее должно уйти в тьму жизни… к погибающим… и раствориться там, чтобы утвердить свет…"
Россыпью молодых имён, как радугой весенней, переполнен "НОВЫЙ МИР" . Отрадно это трепетное внимание журнала к новой прозе. "Конец сезона" Романа СЕНЧИНА (№ 1) – медленное, тягучее, слегка занудное даже повествование (кстати, это обыкновенность стиля автора). Детализированная обыденность, мелочность выписок незначащих вроде бы штрихов и состояний: "в голове давило и пульсировало, будто там, под черепом, ныл зуб, глаза слезились, верхние веки щипало, постоянно моргалось… Хотелось потягиваться, кряхтеть и – лечь. Сделать так, чтобы всё, что мешает быть лёгким и бодрым, живым, взяло – и исчезло". А мешает, не приносит лёгкости и бодрости уже, кажется, и сама жизнь тридцатидвухлетнего Сергеева, напичканная сплошными проблемами. Как за последнюю соломинку хватается он за любовь. И здесь – пустота непонимания. И – бунт, кажется, впервые у спокойного Сенчина, – сквозь бессилие и "блёклое мельтешение". Но бунт игрушечный, локальный – так лягушка плюхается в грязноватый пруд: брызги, круги, круги и брызги – и всё. А может, нет?.. Неужели в бодрячке отце (жены), в ориентире на его сантехническое благополучие – единственный выход, путь Сергеева? Путь к себе – не от себя…
Попытка прозы Игоря САВЕЛЬЕВА в повести "Гнать, держать, терпеть и видеть" (№ 1) включает одновременно и новации формы (вплоть до усечения, срыва слов и фраз), и новации содержания – сгусток переплетённых меж собой ассоциаций по поводу... Отчасти удачных, перебрасывающих мостик понимания и сотворчества, отчасти – не удавшихся… Ну что ж, у 25-летнего автора всё ещё впереди.
Несомненна удача повести Надежды ГОРЛОВОЙ "Луна на ощупь холодная" (№ 1). Поэзия названия перетекает в поэзию содержания. Повесть эта – о любви, "единственной и невозможной". О той почти библейской любви человека к человеку, высокой, жертвенной и стойкой ко всем испытаниям.
Александр ИЛИЧЕВСКИЙ романом "Матисс" (№ 2) погружает читателя, вслед за Горловой, в "драму, во всяком случае, во что-то чрезвычайное, настолько "не из жизни", что напоминало оперу, перечёркивало кипучий морок города". Надя и Вадя – влюблённые бомжи, да Леонид Королёв – предпочитающий неживое живому, оттого что оно "приличнее человеческого" ("в устройстве крохотного кристалла больше смысла, красоты, чего-то значимого, что объяснило бы ему, ради чего он живёт"). Вокруг этих трёх персонажей и вращается весь полудетективный сюжет (вся жизнь наша – сплошной детектив). Сила этого вращения и объединяет, стягивает их, таких разных: "Королёв понимал, что в своих просвещённых рассуждениях он продвигается не намного дальше, чем Вадя в своих варварских". И ещё – попытка преодолеть страх и пустоту – тоже объединяет; пустоту – впереди, пустоту – под ногами ("страна никому, кроме Бога, не нужна"). Человеку, "отъятому от пуповины родины", страждущей и больной, страшно, тяжко и пусто… А в центре всего этого, в сердцевине – "Кремль расползается пустотой, разъедая жизнь". Но выход – найден: однажды "вера пронзила его" – "новое зрение промыло глаза и гигант в цилиндре, с тростью, с лицом, покрытым густой волчьей шерстью, возник в конце аллеи". Что это – эпатаж Иличевского или такая вера, как более приемлемая для его героя, уже заразившегося "горячечным дыханием мира"? Роман подводит к ответу и на этот вопрос.