Газета День Литературы # 139 (2008 3)
Шрифт:
Лица едущих в микроавтобусе в этом были все какие-то измождённые, серые, ни одного приятного. И когда одна там предложила мне чайку тёпленького из термоса, толстая такая баба (она до этого, помню, пока не сели ещё, кому-то про овчарку свою рассказывала), то я по ней понял, что её за грех, и мне стало противно, и я отказался.
Там же, в Оптиной, во Введенском в соборе как вступил, так и рухнул, едва дойдя, на колени, на каменный пол перед иконой Казанской Божьей Матери. Двадцать часов молил, не смел разогнуться. Тогда вдруг разрешила поцеловать себя. Я подполз, встал, в лицо Её и Младенца глянул и ко стеклу закрывающему припал. И какая-то светлость на сердце нашла, словно и не убивал, и голова горячая, словно растопилось что-то внутри, пустило.
Вышел я из собора на снег, и снег был белый и сверкал. А небо тёмное, в звёздах. От изб только дымы светлые подымались. Отошёл я от монастыря в сосны.
Наутро меня монах один нашёл. Три дня оттирал, я горел в жару, он меня спиртом оттирал, а на четвёртый я очнулся. Что я ему говорил в те три дня, не знаю, не помню, да только он почему-то сказал мне: "Доживи до весны, а там приезжай еще раз на Пасху, да и поступай, как знаешь".
Из Козельска вернулся я поездом. Догадывался, что ищут меня уже. Я же её хахаль был, и мать её знала.
Домой я приехал поздно. Было страшно входить. Но, открыв эту дверь, я вошёл. Было всё на своих местах, как я и оставил, носки раскиданные, свитера (помню, собирался в Оптину быстро) и бумага, лист белый, на котором написал, что я сделал и где меня искать, так и лежала на столе. И вдруг меня как пронзило, что всё это было безумие, меня как осенило, что никого я не убивал. Не мог я её убить, не мог и мальчика-португальца. Диск телефонный блестел. Я понял, что это знак, что надо набрать, набрать сейчас же номер её и удостовериться, мираж это, бред это всё. Но уж лучше безумие, чем убийство. Пальцы сами собой потянулись. Вставил, помню, три или четыре, забыл, как набирать, и… А вдруг правда, что убил?! Сейчас, вот сейчас подойдёт её мать на звонок и снимет трубку. А я? А я позову Лизу и скажу, кто её просит, назову свой голос, что это я, и мать её тогда страшно закричит, дико так закричит, что мне станет так же, как и тогда, когда распихивал по синим сумкам, и не влезало, и что теперь не будет сил уже ни на что, ни на что, даже открыть балкон и броситься. И я снова, как в снег падал. Но какая-то странная надежда, что надо набрать, что я никого не убивал, вела пальцы. Три, восемь, два… И я набрал, всё набрал, все цифры. И после гудков, когда я ещё надеялся, что никто не подойдёт, подошла её мать. И я попросил подозвать Лизу. Я так и сказал: "Позовите, пожалуйста, Лизу". Она долго молчала, и я понял, что это правда, что это конец, теперь конец, именно теперь, а не тогда, когда упал в снег и лежал, холодея и холодея, отдавая себя в лёд, чтобы и кровь стала как лёд, как ледяное дерево, пронизавшее меня, и чтобы слезы стали как ледяные дары (я же тогда не выдержал, перевернулся на спину, что пусть глаза первыми замёрзнут, а не закрою их, так и буду смотреть на звёзды, раз они есть надо мной в этом чёрном небе).
И мать вдруг спросила меня, как-то тихо так спросила, хрипло, как собака, как волкодав какой, с какой-то тихой прекрасной ненавистью, словно это всё она будет делать со мной сама, именно сама, и именно так, как я сделал это с её дочерью и с сыном её дочери, что она сделает это в точности так же, чертёж этот повторяя до деталей, до тонких линий, и что снова будет расстелен чистый полупрозрачный целлофан, на котором уже будет лежать не Лиза, а я, обнажённый, моя голова, спина, нога… Но что я буду ещё живой и что я буду ещё знать, что это ещё не конец, а конец будет во второй раз, когда она будет совершать это надо мной во второй раз, за Николеньку, а пока только пытка, страшная, но пытка, не смерть ещё. Тихо и странно улыбаясь, через свою ледяную радость, делая с остервенением всё глубже и глубже, всё мучительнее и мучительнее, делая это потом на смерть, медленно и точно, не крича, не дыша, спокойными, недрожащими руками, как когда то, что твоё — твоё, и можешь не торопиться, потому что больше ничего нет, нет ничего другого, и там тоже ничего нет, вот почему можешь не торопиться… И я ждал, и слышал, как она дышит в трубку, тихо дышит, словно боясь, чтобы я не ушёл, не сорвался с крючка, ведь она знала, что это звоню я, кто же ещё, как не я. И когда она поняла, что я не положу, не положу, уже не положу, не нажму на рычаг, что уже весь я здесь, и весь я её навсегда, навсегда, тогда она тихо и вкрадчиво спросила: "Кто… её… спрашивает?" И я сказал, что её спрашивает Матвей. И было это молчание, было это такое молчание, каким оно бывает только у знающих и только у преисполненных, только то, невиннее чего не бывает, и отчего только и падаешь в боль, лишь бы без сознаний, без сознаний, ради смерти прошу, один раз, и страшнее чего не бывает, потому что остаётся ещё и надежда, что я никого не убивал, что это какой-то воспалённый мозг. Я же не мог, не мог её убить, Лизу, не мог. И Коленьку не мог, ведь я же нормальный, обычный человек, я же не садист, не убийца, не мог я, не мог…
"Кого? — глухо сказала она, мать, и я уже знал, что она скажет, что она сейчас скажет, чтобы я приехал. — … Вы… вы… не могли бы сейчас приехать?" — тихо и словно глотнув воздуха закончила она, словно перед этим и не дышала.
"Зачем?" — тупо спросил я.
"Я
вас прошу", — сказала она как-то по-особенному, теперь меняя интонацию, так, чтобы я понял, что это она, мать Лизы, просит меня, потому что Лиза уже не знает, что её мать просит меня; просить другого человека — это всегда унижение, а теперь… ей… меня…"Хорошо, — сказал я, зная, о чём она просит, чтобы я смилостивился и разрешил ей, именно ей. — Хорошо, — повторил. — Я сейчас приеду".
"Я жду вас", — сказала она и положила трубку.
Что мне было делать? Я не знал. Ехать мне или не ехать? Или ждать, когда ворвутся менты, когда через два часа она поймёт, что я не приеду. А если я не убил? — думал вдруг я наоборот. Как же узнать? Только так, только теперь так, только через это мучительное так. И тогда я вдруг подумал, что я поеду, всё же поеду, чтобы узнать, но что если я убил, то не дам ей убить себя, и, чтобы не дать ей себя убить, разрезать на части, я должен защищаться, должен быть собран, един и должен держаться за самого себя, за преступника, и что это не воля и не второй грех, а упрямство, звериное упрямство человека, который не хочет умирать и потому не умрёт. И я взял отвёртку, ту отвертку с белой ручкой, длинную, которую как-то забыл монтёр и которая с тех пор всегда лежала под вешалкой.
Август был без зимы, тихий и влажный, но когда прошли дожди, встало солнце и солнце стало как на стекле. Я приехал в Козельск на автобусе, а в Оптину надо было ещё через понтонный мост. На подъездах она, Пустынька, была видна вся через поле и через низкую реку, спрятанную в прибрежных ивах и кустах, — золотые купола и кресты, белая стена. На станции я спросил фотоплёнку, и мне показали на универмаг. Я приехал будто бы как турист, владея собой. Фотоаппарат был мне не нужен, но что-то было в том, что он мне не нужен, а я его взял. Там, в универмаге, был ларёк, и я стал разглядывать этикетки фотоплеёнок, выбирая.
"Сколько вам единиц?" — спросила она меня, продавщица.
Я отклонился от стекла и посмотрел на неё, и сразу как узнал её, что она, эта женщина… Как всё равно ветер повеял. Меня как захватило сразу, взяло. "Краси… Красо…" — хотели сами слова назваться, как в оборону, чтобы определить — почему, но было через слова, поверх, проникало.
"Есть двести единиц", — сказала она, не отрывая от меня взгляда, словно бы это захватило и её.
"Нет, двести — это много, — сказал я. — Двести — это же почти в темноте, а мне надо на свет".
"Есть сто", — сказала она тогда ласково.
"В Оптину, поснимать", — сказал я, словно оправдываясь.
"Я догадываюсь", — засмеялась она.
Я видел, что и ей хорошо разговаривать со мной.
"Коробочку не выбрасывайте, тогда проявка бесплатная", — ещё раз ласково улыбнулась она.
Я должен был уже уходить, а стоял. И она тоже не двигалась, не разрывала этого.
"Вы приедете?" — вдруг глухо спросил я.
"Зачем?" — как-то грустно ответила она.
"Я там буду до утра", — сказал я глупо, нелепо.
И вышел.
Потом была пыль провинциального города, пыль сдувало через асфальт, а за заборами стояли сады, полные яблок. Я подумал, что если она даже и не приедет, то всё равно это было то, отчего начинается любовь, словно я возвращался в какую-то другую, давно любимую свою страну, где когда-то было хорошо, дом, комнатка и за стеной отец и мать, дом, где я мечтал, где жизнь была впереди и где любовь была впереди и оттого можно было не беспокоиться, раз всё ещё впереди, тебя же ждут.
Я хотел найти того монаха, который меня спас. Но его не было, мне сказали, что он ушёл. Я хотел переспросить, куда он ушёл и когда вернётся. А потом вдруг как понял про себя, что его же нет, этого монаха, раз мне сказали, что он ушёл. Это ведь было как указание. Во Введенском было так же светло и так же высоко, как и тогда, в первый раз. Я припал к иконе Казанской и к Троице. Мне стало так пронзительно, что я заплакал. Я хотел попросить Их и Его, чтобы простили, а вдруг попросил про любовь, сам не зная почему про любовь, чтобы та женщина приехала. Я тихо стоял и молился с закрытыми глазами. Какие-то свои, косноязычные слова пробегали во мне. Потом подошёл к алтарю и там, на одной из икон, на списке в иконописных руках прочёл: "Любите любимы". Я вернулся ко входу, купил самые дешёвые свечи, триста штук, и стал ставить везде, где было свободно, пока какая-то бабка меня не одёрнула. Коробку со свечами тогда я поставил на пол у стены и вышел из храма.