Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Газета День Литературы # 88 (2004 12)
Шрифт:

Но, слава Богу, выпадают иногда дальние поездки, добрые дома друзей, где в свободную минуту вдруг остановишься перед книжной полкой и вспомнишь, что давно не заглядывал в Толстого или Пушкина, Гоголя или Лескова и, открыв наугад, неожиданно занервничаешь, заторопишься прочитать вслух, от чего-то смутишься, смолкнешь на полуслове и постараешься укрыться с книгой в углу и уж читать молчком с болью и непонятным раздражением не то на свою прежнюю слепоту, не то на нежелающий меняться так криво отразившийся при свете книги мир.

Вот так недавно мне глянул в глаза "Подросток" Достоевского. Сюжет как будто летел мимо — слишком знал и помнил и даже как будто и лица подставлял из виденных по "Подростку" спектаклей. А вот то, мелькало в авторских ли ремарках, в словах ли героев, вдруг начинало жечь молниями — так ослепляюще остро озарялся день и русский человек

сегодня. Да неужели это можно было читать просто как "книгу", как изобретательный детектив о "документе", которым честолюбивый подросток из "случайного семейства" сокрушил жизни близких людей? Неужели раньше не обращал внимания уже на самую эту подчеркнутую Достоевским "случайность" семейства, отличающую его от таких еще недавних родовых типов, выраставших в традиции?

Не от того ли так заболела эта будто неглавная, только на последней странице сорвавшаяся тема "случайности", что мы именно за эту оторванность от рода и платим такую дикую цену? Раньше ее надо было у Достоевского высмотреть — глядишь, и поумнее прожили бы и поменьше себя роняли. Он уже предчувствовал, чем за "случайность" платят, и устами Версилова настойчиво напоминал, что России необходима элита, памятное дворянство, та "тысяча человек", для которой, может, Россия-то только и жила и тратила века и миллионы народу. Это досужему ревнителю равноправия могло показаться "нерентабельно", а Версилов верно утверждал, что эта "тысяча" есть "носители идей и будущее России". И стоит эту "тысячу" разорить нравственно или уничтожить физически и на месте "высшей культурной мысли" станет "неотразимость текущей идеи", то есть попросту станет выгода дня и это самое "равноправие", которое скоро выжжет и опустошит стержневую силу народа, высший замысел нации.

Посмотрите-ка — ведь это "история болезни", это ведь мы доказали то, что Версилов обдумывал перед подростком: "Слово "честь" значит долг… Когда в государстве господствует главенствующее сословие, тогда крепка земля. Главенствующее сословие всегда имеет свою честь и исповедание чести, которое может быть и неправильным, но всегда почти служит связью и крепит землю, полезно нравственно, но более политически". Но, конечно, при этом кто-то "терпит" и кому-то надо всех уравнять. Вроде это и благо, но вот чего мы недослушали у Достоевского: "…при уравнениях прав происходило понижение чувства чести, а, стало быть, и долга. Эгоизм заменял собою прежнюю скрепляющую идею, и все распадалось на свободу лиц". И хорошо бы лиц, а то ведь уже личин, диких своеволий и полного небрежения друг другом. И не услышали, что "ворота в сословия отворены", то есть всяк трудом и любовью мог эту "тысячу" умножить, а предпочли по-своему, без труда — взять и уничтожить главенствующее сословие вместе с честью и идеей. Не увидели, что сословие — понятие устойчивое: по чьему-то назначению в него не попадешь и с увольнением не выйдешь, а уж как с рождением в ответственность за честь рода и Родины впрягся, так до конца и неси. А когда ты сегодня глава государства, а завтра осмеянный газетами шут гороховый, то уж какая на тебе ответственность.

Но тут, конечно, как всё у нас, не так прямолинейно — русская бабушка по пословице одна, наверное, всегда "надвое говорит". И опять же безжалостнее Достоевского никто о нашей двойственности не сказал и лучше ее не увидел. Вот уж где подлинно энциклопедия национального характера — от совершенной высоты до последней низости. И не в разных людях, а то-то и горе, что чаще всего в одном и том же человеке, как в добрейшем и честнейшем князе Сергее Николаевиче из той же "тысячи": "…он склонен к раскаянью, он всю жизнь беспрерывно клянет себя и раскаивается, но зато никогда и не исправляется… Тысяча предрассудков и ложных мыслей и — никаких мыслей! Ищет большого подвига и пакостит по мелочам… Да, он слаб беспрерывно, но этакие-то слабые способны когда-нибудь и на чрезвычайно сильное дело…" Что князь и докажет, взвалив на себя почти чужую вину и надорвавшись под ней во имя чести, потому что и в малом стыдится "лгать России, лгать детям, лгать Лизе, лгать своей совести!"…

Видите, какой порядок в требованиях-то — сначала перед Россией стыдно, потом перед людьми, и уж только в последнюю очередь себя вспомнит. А поищите-ка у нас теперь, кто от стыда перед Россией сгорел, извел себя как этот вроде двоящийся, но с настоящим стержнем человек. В том-то и чудо, и право, и сила Достоевского, что он своим героям спуску не дает, не позволяет спрятаться за маской, а до последнего дна досмотрит, где уж от человека вроде и не останется ничего, а потом его же и поднимет. За

что его не один Горький, а вот и Набоков не любил — слишком глубоко заглядывал, выписывая даже то, что человек сам с испугу старался изжить, не формулируя, не допуская в сознание, а этот доглядит и доложит. У человека все вроде само собой сделается, а он разъяснит.

Даже в таком тонком и индивидуальном деле как вера, где вроде человека особенно трудно ухватить, где вроде только поклонись верующему человеку, обрадуйся ему и отойди с надеждой, а он и тут высмотрит одну из наших сегодняшних, может быть, наиболее скрытых, но очень распространенных болезней: "…многие из очень гордых людей любят верить в Бога …они выбирают Бога, чтоб не преклониться перед людьми…преклониться перед Богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие — вернее сказать, горячо желающие верить, но желания они принимают за саму веру. Из таких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся". У нас пока разочаровывающихся-то не очень много. Пока еще желание верить, принимаемое за веру, позволяет гордым людям держаться, но уж видно, как гордость бунтует, смущается незаметностью подвига и уж вот-вот перестанут "любить верить" и вступят в "разочаровывающися".

Иногда просто хочется отложить книгу, чтобы не знать, не тратить и без того невеликие силы на это ужасающее знание, но уж опыт научил, что не спрячешься, что лучше уж раньше всё в себе узнать и вернее приготовить душу к сопротивлению притаившейся в ней темной стороне: "…я тысячу раз дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе высочайший идеал рядом с величайшей подлостью, и все совершенно искренне. Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот вопрос!"

Он эту "широкость" и в других книгах поминает, и тут не один раз. Подросток в себе никогда не забывает отметить ее даже в таком странном для слуха контексте, что он те или иные слова своих оппонентов только "из широкости" слушает, а по чести-то бы не стал. А как накапливается эта "широкость", откуда берется — тоже легко прямо на этих страницах увидеть и уж из них и по себе вспомнить: "Стыдно немножко, а впрочем — ничего, заглажу" и чуть позднее: "Ничего, коль с грязнотцой, если цель великолепна! Потом все смоется, все загладится. А теперь это — только широкость, это — только жизнь, это — только жизненная правда — вот как это теперь называется!"

Ведь это зеркало! Сами-то мы сколько раз на дню позволим себе хоть в мысли неблаговидность, пока "никто не видит", да и оговоримся — "впрочем, ничего — заглажу", "потом смоется", а уж коль для "великолепной цели", то почти и оправдываться не станем, так что с "широкостью" у нас все по-старому, как и с "грязнотцой", и с покаянием без исправления. А может, и похуже, потому что тогда человек еще все-таки в "колее" стоял, на твердой дороге церкви и какого-никакого закона и только боялся выпасть из этого спасительного порядка: "Выскочи русский человек чуть-чуть из казенной, узаконенной для него обычаем колеи — и он сейчас же не знает, что делать. В колее всё ясно: доход, чин, положение в свете, экипаж, визиты, служба, жена — а чуть что, и — что я такое? Лист, гонимый ветром".

Это у него больше предположение было, только угадка, что без узды в нас сразу "широкость" начинается, а сегодня уж какая "колея" и какие "казенные узаконения"? Уж и воспоминаний нет, так что про "листья, гонимые ветром",— это очень хорошо и узнаваемо. Как никогда все порознь, в страшном одиночестве, которое загораживается чем попало: торопливым обогащением, притворной верой, всеобщей игрой, нарочитым шумом ложно-общественной жизни, думскими спектаклями. Всё дальше и дальше друг от друга… А его Версилову казалось, что при таких испытаниях все будет наоборот: "Я представляю себе,.. что бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи и свистков настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их… И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство… Осиротевшие люди тотчас бы стали прижиматься друг к другу теснее и любовнее, они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют всё друг для друга". Какое там! Пелена не только не упала с глаз и не раздался "гимн нового и последнего воскресения", а всяк будто еще больше ослеп в одиночестве и стремительно стал терять лучшее и, казалось, уж навсегда наше, навсегда отстоявшееся и сформулированное, с чем мы собирались войти в сокровищницу человеческой культуры ("все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России").

Поделиться с друзьями: