Где поселится кузнец
Шрифт:
— Он коротышка! — воскликнул посыльный Томас. — Мистер Дуглас еще меньше мистера Хэнсома.
— Я надеюсь, — сказал ледяным голосом Хэнсом, — что мы не унизимся до игры на физических недостатках кандидатов.
— Нарисуйте его с затылка! — осенило Тэдди.
Более других обнаружил сообразительность Томас: только республика могла делать подростков зрелыми политиками.
— Стифен Дуглас — пьяница, у него, наверное, красный нос. Он курит большие сигары…
— Эйби тоже курит сигары, — сказал Хэнсом.
— Но когда большущую сигару курит маленький человек, это смешно, мистер Хэнсом. И Дуглас всегда ездит в собственном вагоне, который ему подарила наша дорога.
— Не рисовать же еще и вагон, — проворчал Хэнсом.
— Можно нарисовать игрушечный, и пусть Дуглас тащит его за собой на веревочке! — нашелся юноша.
— А на вагоне я намалюю четыре буквы — I. С. R. R. [13] , — загорелся я.
— В политике возможны ошибки, Турчин. Дугласу подарили вагон, когда наша партия только родилась. Впрочем, — заметил Хэнсом, — вам этого не понять, вы воспитаны деспотизмом.
13
Иллинойская
И снова нас остановил Доусон, разделив вытянутой рукой, словно полосатым шлагбаумом Иллинойс Сентрал. Он сказал, что хорошо бы нарисовать Линкольна с Библией в одной руке и топором дровосека в другой, чтобы каждый вспомнил, что он пришел к ним из лесной глуши, явился на голос истины и бога.
Дразня Хэнсома, я говорил ваш Эйби, а мог бы сказать наш. Я много ездил по штату, в Чикаго и в Спрингфилд, на станции, которых еще не было; только груды бревен, желтый кирпич и палатки. Встречал Линкольна в главной конторе Иллинойс Сентрал и в пути — Линкольн носился по иллинойским землям: то в вагоне с пронырливыми дельцами своего штаба, то в коляске, то в фургоне, запряженном четвериком, в карьер, будто вырвался из лесных дебрей и наспех сменил платье дровосека на альпаковый сюртук и жилет. Меня влекут люди, до всего дошедшие своим умом, в обход ученых коллегий, не погрешившие и одной прочитанной из вежливости книгой. Они прочтут за жизнь сто книг, но именно тех, где мудрость мира. Все в них едино, все сплавилось, как в тигле, и нет нужды, что ты некрасив, тощ и ноги кривы, и щеки ввалились, что платье на тебе висит, как на огородном пугале, а худые кисти рвутся из манжет и голова взлохмачена, как у моего посыльного Томаса; ты заговорил — и толпа твоя, и уже никому невдомек, что от тебя достается всем, даже и родной грамматике. Он слыл язычником, но Библию знал не хуже любого церковника Нового Света, длинные пальцы Эйби вслепую отыскивали на ее страницах любой снаряд и запускали, как из пращи, в противника. Он ненавидел рабство, но публично не покушался даже и на подлый закон о беглых рабах. Он был дитя молодой Америки, и хотя имел кличку старина Эйби, хотя ему перевалило за пятьдесят и годы изрядно потрудились над его лицом, работая грубо, где штихелем, где долотом, а где и топором, он казался мне молодым и запальчивым.
Теперь, прибив деревянный, обклеенный бумагой щит к старому вязу, я рисовал Линкольна. Солнце светило мне в спину. Орудуя плотницким карандашом и кистью, я убеждался, как велика известность Линкольна и как разделились страсти. «Мистер Турчин! — окликнул меня владелец маттунской гостиницы. — Вы святого провидца малюете, а Эйби — потомок гориллы! Нарисуйте и хвост!» Из толпы мне советовали дать Линкольну в руки зонтик, продлить на полфута цилиндр, до которого я дотягивался, забираясь на стул, нарисовать очки, пусть видят, что Эйби — ученый человек, прибавить волос его кустистым бровям, раскрасить золотом часовую цепочку с брелоками и надеть на Эйби французские перчатки. Я нарисовал на заднем плане египетские пирамиды, к ним громадным шагом направлялся Эйби, пристально всматриваясь в даль из-под руки. Дугласа я набросал со спины, а из небольшого поворота головы в сторону Авраама можно было заключить, какая злоба снедала маленького гиганта, как его прозвали газеты. Я отходил от щита, чтобы окинуть его взглядом будущей толпы в роще, и многие мои зрители звали меня отступить еще дальше, к ограде, советовали надеть шляпу, чтобы солнце не пекло лысины, приглашали пообедать и вызывались сбегать в ресторан за ростбифом или жареной говядиной с бобами. Я был частью этой толпы, маттунец, гражданин Штатов, вчера не нужный никому, исключая Сабурова, сегодня — нарасхват. В Нью-Йорке и Филадельфии я был наблюдатель страны, здесь приобщился жизни. Маттунцы верили, что их город перещеголяет Чикаго и Сент-Луис: кто бросит в них камень за святую веру?! В Нью-Йорке и мэр, и главные банкиры города не смогли бы учесть ежедневного прибавления богатства и грехов, в Маттуне посыльный Томас мог к вечеру сдать полный рапорт, не ошибясь и на сотню долларов. Как две артерии, пульсировали железные дороги, пересекаясь в Маттуне, — Иллинойс Сентрал и Alton R. R. Маттун строился, и не с церкви, не со школы, а с трактиров и складов, с тюрьмы и ночлежки, с отеля, где засыпало по шесть человек в комнате, сунув кошельки и пистолеты под подушку, с почты и деловых контор, с домов, поставленных на скорую руку, и особняков, в которых каждый камень дышал обеспеченностью. Денежный и деятельный Северо-Запад обнаруживал себя в Маттуне, на перекрестке рельсовых дорог, в постоянной подвижности и рабочем сокращении мускулов. Русских здесь — ни души; в Маттуне и не понимали: почему мы русские? — большинству маттунцев не под силу указать на карте нашу землю. Наш английский, с петербургской ровностью, успел пообтесаться, набраться жаргона янки, запаха бобов и солонины, и мы постепенно сделались маттунцами. Чудные, немерные, но маттунцы. Я рисовал и чертил, чертил и рисовал, будто затем только и родился. Портреты удавались мне и по памяти, и по дагерротипам, и при самой беглой позировке: лучше других мне давались лица, схваченные на лету, в трактире, в кофейной, у кучи просмоленных шпал; но я слишком много дарил, чтобы научиться продавать. И можно ли этому научиться? Чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь, что и этот талант — прирожденный.
Кормился я чертежами; выполнял их быстро и без ошибок. Ко мне приходили маттунцы за разными нуждами: снять план владения для совершения купчей, набросать чертеж будущего дома в камне или из бревен, деревянного моста через овраг или небольшой, движимой водой мельницы. Я был обеспечен от нужды, имел время и для писаний, и для скрипки; владелец гостиницы
и ресторана как-то признался, что хотел нанять меня для развлечения публики, да уж больно печальная моя музыка. «Душу выматывает, — признался он. — Я с вашей музыки запиваю…» — «Что ж, — ответил я, — это для вас не плохо; публика больше выпьет, и доход вырастет». Он покачал головой: «Я человек смирный, а буян, чего доброго, столы разнесет. Вот если бы вы — веселое…» — «Это невозможно, — растолковала ему Надя. — Скрипку мастерил итальянец Гаспаро да Сало двести лет тому назад, когда у него жена умерла. Вот он и сделал скрипку, на которой нельзя играть веселое, она тотчас же развалится…» Он покосился на бесовское изделие итальянца, я вдогонку ему заиграл плясовую, и он все оглядывался, уцелеет ли скрипка и наш дом. Передвижения минувшей войны отняли у меня больше десяти маттунских портретов Нади — мой клад, бесценные листы, в которых я, аматор, кажется, возвысился до искусства, выразил русскую натуру в движении времени, в переломе, в возниковении нового характера. На моих листах она была Надин Турчина, а вместе с тем и манящая загадка России, и образ материнства, но с тоской и горечью, ибо материнство не вышло из нее, а осталось в ней, как мука; а во взгляде, в повороте головы была уже и женщина Нового Света, готовая к деятельности, готовая вотировать наравне с мужчиной.Надя врачевала маттунцев; женщины шли к ней, звали ее и к детям, и на роды, и все, что маттунцы приносили в уплату за ее труд, они и уносили с собой. Ей все казалось, что жители делают ей одолжение, вверяясь ей, доставляя ей практику, выбирая ее, а не старичка доктора, покладистого янки. Он не сердился на Надю: в деятельном Маттуне работы хватало всем, кроме гробовщиков.
Пришло лето, а с ним и день, который изменил нашу жизнь. Надя получила письма из Нью-Йорка и Чикаго; писали друзья Люси Стоун, звали печататься, прислали номер «Революшн» с пиесой Нади о возможностях женщин в занятиях медициной. И, в довершение удачи, в Маттун приехал Джордж. Б. Мак-Клеллан, главный инженер и вице-президент Иллинойс Сентрал.
В тот день я принес Хэнсому чертежи башни для снабжения водой паровозов. Хэнсом решил похвастать перед Мак-Клелланом чертежными листами и людьми, которых он ухитрился найти в Маттуне. Меня пригласили в комнату, там похаживал невысокий, изящный человек, спрятав руки за спину, под фалды дорогого сюртука. Мне показалось знакомым его лицо, светлая бородка, охватившая женственный подбородок, умные и озабоченные глаза, выражение вежливого интереса в них, а между тем и страдальческой скуки. Он заинтересовался чертежом башни, и Хэнсом взял из шкафа другие мои листы, хвастаясь изрядной работой русского. При слове «русский» Мак-Клеллан посмотрел на меня долгим, испытывающим взглядом и протянул мне руку:
— Не мог ли я видеть вас прежде? В Чикаго, например?
— Нет, — возразил я. — У меня память на лица без промаха. Может, в Париже или в Лондоне?
— Я был в Крыму на войне. Если вы были военным…
Я не дал ему договорить:
— Капитан Мак-Клеллан!
Вот она, сила родных кущей, горсти отцовской земли, ее неба, голоса ее птицы! Каково было бы моему сердцу, встреть оно сейчас родную мать или хотя бы донца-артиллериста, с которым обок тащили пушку, если вид чужого капитана, которого случай привел в Севастополь, заставил сердце так колотиться о ребра! Мы сели на стулья, как равные, — впрочем, воспоминания вернули нас во времена, когда мы не были равны: я — гвардейский полковник, он — капитан-кавалерист из Северо-Американских Штатов, во главе военной миссии, негромкий, учтивый человек, будто стесняющийся, что за изящной его фигурой стоит огромная, молодая страна. Мак-Клеллан излазил вдоль и поперек окопы союзных войск под Севастополем, отведал и русского хлеба, — он был вольной птицей над чужим полем брани, без страдающей души и без истинного сочувствия.
В мундире мне Мак-Клеллан не понравился — все было в этом офицере взвешено, и взвешено не вдруг, а давно и навсегда, как будто жизнь так ничтожно бедна, что можно предвидеть все наперед. Но в должности вице-директора Иллинойс Сентрал он был прост и приветлив и делал впечатление полной порядочности.
— Помнится, вы в Крыму были чем-то озабочены, — показал он силу своей памяти. — Как-то уж очень резки.
— Мы проигрывали войну, это не всякий год случается.
— Да! — кивнул он с сочувствием. — Печальные, но и героические дни. Все стоит перед глазами.
Я предпочел отшутиться: тогда я еще был перекати-поле, бесправный иммигрант на маттунском перекрестке дорог.
— Я не знал, дождется ли меня невеста, не выйдет ли за другого?
Я собирался откланяться, чтобы бывшему гвардейскому полковнику не искать протекции у вышедшего в запас капитана, но, видно, этот человек был добрее и проще меня. Мак-Клеллан предложил мне должность инженера и стал изредка встречаться со мной. Он честно служил компании, но честолюбие свое тешил описаниями европейских битв. Мак-Клеллан прислал мне в подарок военный мемуар, изданный в Штутгарте по-немецки, несколько свежих американских брошюр, а затем спросил моего мнения о рукописи, которую готовил к изданию в Филадельфии. Это был его известный впоследствии том «Армии Европы». Книга вышла в 1861 году и сослужила Мак-Клеллану горькую службу, — в Белом доме решили: если Мак-Клеллан так хорошо знает чужие прославленные армии и критикует их, авось он справится и с нашей, федеральной.
Возвращая ему рукопись, я заметил:
— Вы часто восторгаетесь крепостями просто как величественными громадами, не разбирая их стратегического значения или тактической бесполезности.
— Разве? — насторожился Мак-Клеллан.
— Я возьму нашу русскую крепость Новогеоргиевскую. Это в Польше, при слиянии Вислы и Нарева.
— Ах, Модлин! Модлин — образцовая крепость, каких немного в России.
— К счастью, немного, — подтвердил я. — Ее и строил Наполеон против России, она исключительно выгодна для всякого, кто пошел бы войной на Россию.