Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Меня вырвали из задумчивости выстрелы, лесной, дикий крик, огонь, заполыхавший впереди; показалось, что вспыхнули станция, казарма и лес, привезенный из Чикаго.

Прямо на меня неслись на лошадях трое, пригнувшиеся в седлах, с черными повязками на лицах. Моя лошадь вздыбилась, закрыв меня, и всадники, узнав лошадь, успели крикнуть — не мне, а Драму, — чтобы проклятый поляк не ездил больше в Радом, а не то они сожгут и его, вместе с его гробами.

Я поскакал к Радому. Огонь гас, колонисты заливали водой стены костела. Ночные гости и не подозревали, какую добрую службу сослужили Радому: колонист покрепче прихватил рукою лесного пионера и ружье, и топор. Скоро костел стоял под крышей, готовый принять прихожан, ксендза и мессу; плотники принялись за школу. Драм рыскал по фермам, рискуя получить пулю в грудь или в затылок, — он

вновь стал ревнителем Радома.

С весны бойко пошли торги с переторжками в конторе на Вашингтон-стрит. К осени Ковальская родила дочь, — открыв счет радомским потерям, они же на здешней земле первые дали жизнь новому человеку.

Первый ксендз, Йозеф Мушлевич, прибыл рано и вместе с прихожанами крыл тесом божий дом. Денег из епархии в Алтоне ему не присылали, а колонисты жили в нужде, так что добрый Йозеф тратил собственный капитал — триста долларов, и, когда их осталось только на дорогу до Детройта, он уехал из Радома. «Smierc i zona przeznaczona» [27] говаривал Йозеф, а ксендзу впору сказать: «Смерть и парафин!» Колонисты поиздержали пыл на постройке храма и теперь предались мирским делам. Отец Йозеф, хотя и ворчал, что звон серебряного доллара громче звучит в ушах иного прихожанина, чем церковный колокол, в гнев не впадал; и чуткое ухо еще не слышало звона долларов в редеющем радомском бору — только докучливый стук топора, скрежет лопаты да крик первых мулов, купленных недорого в соседнем Кентукки.

27

Смерть и жена предопределены (польск.).

Глава тридцать шестая

Поезд тронулся, Владимирова на ходу втащили внутрь вагона. Уильям Крисчен представил ему людей, стоявших и сидевших у гроба, накрытого флагом Соединенных Штатов. Собственно, сидел только один старик; на белом табурете, одолженном в южноиллинойском приюте для душевнобольных, выставив вперед протез. Владимиров вспомнил названное имя — Барни О’Маллен, оно было похоронено под развалинами недоконченных воспоминаний Турчина. Но другого старика, с дерзкой маленькой головой, он узнал бы и сам, хотя не встречал его прежде, — Тадеуш Драм. Он жив, легкий, стройный, неуловимо щегольской, в белой рубахе и старомодном галстуке-банте под распахнутой охотничьей курткой.

Гроб закрыт и под флагом перевязан веревкой, чтобы от толчков не сдвинулась крышка. Турчина одели в генеральский мундир, но сквозь шелк флага и крашеные доски Владимиров все еще видел старика в приютском грубом белье, каким нашел его в кирпичном погребе, на одиноком столе. Санитар сказал, что покойники у них — редкость, перед концом недужных увозят, чтобы они исповедались в родных стенах. «Наши больные не хуже других людей: вы их не отличите в толпе, разве что ему придет в голову стать на четвереньки и завыть. А здоровым не хочется, что ли, завыть?! — Он показал на тело Турчина: — Вот уж кто был здоровехонек умом…» — «Зачем же его сюда?» — спросил Владимиров. «Значит, пришло время. А умом он был крепок; он ведь отчего умер? — пружина кончилась. Вы ему сын или племянник?» Владимиров покачал головой: кем он приходится Турчину? Давно ли он, досадуя, разыскивал старика, а теперь горюет и казнится, что бросил Турчина и уехал с Вирджинией в свадебное, как будто генерал мог ждать годами. Знал, что пружина на исходе, но весна обманула, счастье ослепило, и он дал Турчину уйти, не дослушав. Что же случилось в Радоме в 1875 году, какой взрыв потряс недостроенное здание справедливости? «Оказывается, он генерал. — Санитар поправил перекошенный на спинке стула мундир, — Я думал, кличка такая; у нас и президенты, и короли бывают; почему бы не быть генералу…» На столе лежал не генерал, а низкорослый мужик, кузнец, фермер, с тяжелыми руками и большой ступней, век прошагавший за плугом по несломанной земле, в теплой золе сожженных деревьев. Привезли гроб, Владимиров поторопился наверх, к врачам, задержался у них и опоздал к свистку кондуктора.

Поезд шел медленно, мимо проплывали околица южно-иллинойского городка, узкая речушка, фермы, побуревшие прошлогодние стожки, купы высоких кедров и буков, дозревшие для косы луга — июнь только что перевалил за половину, и пшеничный колос стал клониться, кивая фермеру, чтобы тот не пропустил срока. Драм стоял в изголовье гроба, прислушиваясь и ожидая, что машинист прибавит

скорости, чтобы не срамить Иллинойс Сентрал перед мертвым челом ее солдата. В вагоне толклись и томились люди: поляки из Радома, отставной офицер Чикагского клуба 19-го Иллинойского полка волонтеров и двое молодых солдат, заимствованных у военных властей штата. Барни О'Маллен требовал, чтобы они стояли у гроба навытяжку, а их тянуло к двери, к табаку, у гроба не закуришь. Владимиров слышал приглушенные голоса поляков, старался угадать, нет ли среди них строителя костела Дудзика, Ковальского или Яна Козелека? Козелек одноглазый, — значит, его нет в вагоне, — верно, здесь собрались поздние радомцы… И снова вернулось щемящее чувство: вместе с телом Турчина предадут земле и минувшую с той поры четверть века.

На полустанках ждали встречных поездов; духота быстро наполняла вагон, громко звучали трели рыжих овсянок.

— Ишь, заливаются, — сказал Барни О’Маллен. — Хорошо, хоть они поют. Ну, а в России, есть ли овсянки? — спросил Барни у Владимирова.

— Отчего же, есть. Они и по виду похожи, только ваши порыжее.

— А кричат? Плачут?

— Боюсь ошибиться, я горожанин, а овсянка — неприметная птица.

— Вот как у вас в роду наш язык знают! — похвалил Барни; он тоже считал русского доктора родней генерала.

— Я не родственник Джона Турчина, а сын его друга.

— Выходит, в России все по-нашему говорят?! — ободрился старик.

Драм прилаживал железную лесенку, хотел идти ругаться с машинистом, но паровоз закричал и потащил вагоны к Маунд-Сити.

— Мне сказали в приюте, что вы были с генералом, — обратился Владимиров к Крисчену.

— Он умер при мне. Спокойно умер. — Казалось, Крисчен хочет отделаться от собеседника, предупредить пустые расспросы. — Отошел с миром.

— Вам не хочется говорить?

— Не обижайтесь, — сказал Крисчен. — Мыс Турчиным повидали много смертей, а не научились рассказывать об этом. Когда Турчин опальным уезжал из Алабамы, волонтеры стояли на несколько миль вдоль железной дороги, и каждый хотел дотянуться до его руки… — Он ненавидел зеленый простор за дверью вагона, летнюю, дремлющую, равнодушную благодать.

— Он что-нибудь сказал, умирая?

— Я не понял, он сказал по-французски: «Тебе надо было подняться к Герцену, Надя… Как жаль, что Герцен не видел тебя…» И что-то по-русски.

Владимиров не стал объяснять. Имя Герцена ничего не скажет стивенвиллскому почтмейстеру, но тайная радость подступила к сердцу: кое-что Турчин открыл ему; кое-что он знает, если несколько слов умирающего вызвали в нем картину Лондона, дом за стеной, калитку, отомкнутую поваром… «Отчего же она так нехороша ко мне?» — подумал с грустью Владимиров. Он так много знал об этой женщине и не видел ее. Может быть, сам генерал не захотел показать ей сына человека, которого они оба знали молодым? Но сумела же она принять в сердце маттунского Томаса, или Чарлза, или дочерей Джона Фергуса. Почему же он недостоин этой чести, зачем она избегает его? Почему ее не было в Анна, в приютской палате, где умирал Турчин? Прожить с Турчиным всю жизнь, нераздельно, так что и пушечная пальба, и атаки мятежников, и устав, и гнев судейский — ничто не могло разомкнуть их рук, и бросить его в последние дни? Возможно ли понять такое?

— Мне показали врачебную запись, сделанную в конце апреля, когда генерала увозили в Анна, — сказал Владимиров Крисчену.

— Какие-нибудь формальности?

— Запись не убеждает меня, что Турчина непременно нужно было отправить в этот приют.

— У него был сильный ум, — сказал Крисчен строго. — Но свет погас. В молодости не представляешь себе, что такое возможно. Что же там, в этой их бумажонке?

Худая физиономия Крисчена, вся, от сухой и бурой — будто из крашеной пеньки — бороды до сощуренных глаз на пергаментном лице, выражала презрение к миру, который вознамерился судить великолепный мозг генерала. Даже и мертвый, в холодной броне черепа, этот мозг был для Крисчена более надежной частицей мироздания, чем суетные умы живых.

— У него много друзей, неужели не нашлось дома, где Турчин мог бы окончить свои дни?

— Вы не знаете этого характера, его дьявольской гордыни! — рассердился Крисчен. — И не суйтесь со своей добротой.

А что, как он и впрямь не знает Турчина? Он исправно писал, примостившись на углу стола, а вернувшись в Чикаго, перебелял, переписывал страницы и отсылал в Петербург. Но откроется ли за страницами жизнь, или они осыплются, сухо, безжизненно, как осыпаются листья дерева, у которого истреблены корни?

Поделиться с друзьями: