Генрика
Шрифт:
Тот не согласился, не стал и спорить. Ржавлинские женщины — вот кто теперь был судьей для полпреда немецкой власти Палыча!
Истина, правда, суть — не напрасно слова эти женского рода. Несогбенная, непокоренная, гордая Русь! Ее плечи — мужские: от витязя и добровольца без шлема, — с эпохи татарского ига до наших времен. Но исчезла, не устояла бы Русь, не будь женщин таких…
— Вставай, Осип Палыч, пойдем, —
— Куда? Русских нет?
— Успокойся. Их нет, ушли на запад.
Понурил голову, Палыч. Стыдно. Вдруг охватило его беспокойство, какого умом не понять. Оборвалась внутри планка, между сердцем и животом. «Эшафот?» — беззвучно, без шороха, вскользь пролетела мысль.
Подняв бренную голову, Палыч увидел: да, эшафот! Тот же, в котором качала веревка Семеныча, тот, к подножью которого плюнул в тот раз Осип Палыч. Цепкие руки, как куклу с живыми ногами, толкнули, потащили Палыча на пьедестал. На высокое место, на пуп эшафота, к петле.
— Вы что? — хрипел он, — Вы что!
Окурок припомнился собственный. С дымком, огоньком незаплюнутым, брошенный под эшафот, когда отдавая концы, партизан Семеныч. Босой, — сапоги с него сняли…
Гнатышин, как надо, подал сообщение в НКВД, что задержан, — в депо, взаперти, содержится полицай Савинский. «Свинский, — добавил он, — так у нас, всю войну его звали»
Приехал отреагировать на сигнал, капитан НКВД.
— Где он? — спросил, — Давайте.
— А… — получилась заминка. Не Гнатышин, другой, старался все объяснить капитану, — М-мм, Он же ведь, знаете, наш, местный. Весовщик, до войны. Поверил немцам: новую власть обещали, порядок. Пошел к ним служить. А получилось… Короче, он тут натворил… Его, скажем так, теперь совесть заела, и он … — говоривший хотел закурить.
Капитан протянул «Беломор».
— Ну а мы, стало быть, не углядели. Он — в петлю! Ту самую, где партизана повесили. В общем, что делать: не углядели. Совесть заела.
Капитан загасил «Беломор»:
— Понятно!..
Капитан обошел потерпевших. Он слушал, записывал: разбирался в том, в чем не смогла разобраться жизнь. Выслушав, просил подписать написанное.
Гнатышин еще раз к нему, в стороне подходил. Намекал:
— Наврали. Савинский — не сам. Его в петлю загнали! Бабы! Они заставили…
— Женщины? Я понимаю. У Вас есть вопросы?
— Да
что Вы, конечно! Те еще, люди у нас. Вы им не верьте! Их, знаете, слушать… У нас партизаны, буквально недавно совсем, воевали. Да я лично, думаю — предал их кто-то. И даже знаю, кто… Знаю: немцы его не в петлю, а в депо, на работу отдали. Вот, чтоб знали, а то ведь героем сочтут среди нас. Вы знайте, знайте. Вы же должны…— Я знаю. А Вы, — жестом остановил капитан, — Вы это мне, или всем говорите?
— Ну… — Гнатышин смутился, — Вам-то, правда нужна…
— Нужна. Но Вы же ее не знаете. Ее знали трое. Двое погибли, а третьего, видите сами — «замучила совесть». Мой Вам совет, молчите. Неправда и правда — длинней, на две буквы — всего лишь. Не так ли? А разница — Вам объяснить?
— Да нет! — спохватился Гнатышин.
Капитан хорошо эту разницу знал. Он думал о Лешиной маме. О том, что она до несчастия, выше которого нет, дожила! И о том, что таких, еще много оставит война, ведь любовь безоружна.
«Безоружна?..» — задумался капитан. Гнатышин, не осмеливаясь прощаться, семенил рядом.
— А Вы, — обратился к нему капитан, — я так вижу, за порядок радеете?
— Как же? Как гражданин советской власти!..
— «Гражданин власти»? — уточнил капитан.
Не понимая, что тут не так сказано, Гнатышин остановился.
— Ну, да… — подтвердил он.
— Задание дам. Сделаете?
— С превеликой душой и долгом!
— Алену Дмитриевну Воронцову достойно похороните.
— Так уже ведь похоронили…
— Я же сказал «Достойно!». Обелиск поставьте, звездочку. На двоих, один — так судьба их сложилась. Я Вам понятен?
— Да-да, конечно!
— А то что же, это мама его должна делать?
— Сделаем…
Хорошо понимал капитан приспособленца-Гнатышина, но не о нем размышлял, а все возвращался к той же, собственной мысли о безоружности любви. Да не так уж и безоружна, если принять во внимания факт уничтожения коменданта Ржавлинки…
Капитан уезжал. На запад, вниз к горизонту, с которого началась война, уходило солнце. Оно должно знать, оно видело: не покоробила души война заботой о собственной жизни и не отменила любовь.
В этом счастье — ведь если сумела бы отменить, то и победа бы потеряла смысл…