Германт
Шрифт:
Люди со вкусом говорят нам в настоящее время, что Ренуар — великий живописец XVIII века. Но, говоря это, они забывают о времени и о том, что даже в конце XIX века многого нехватало, чтобы признать Ренуара великим художником. Чтобы достигнуть такого признания, оригинальный живописец, оригинальный художник действуют по способу окулистов. Лечение их живописью, их прозой не всегда бывает приятно. Когда курс его закончен, врач нам говорит: «Теперь смотрите!» И вдруг мир (который создан был не однажды, а столько раз, сколько появлялось оригинальных художников) представляется нам в корне отличным от прежнего, но совершенно ясным. Проходящие по улице женщины не похожи на прежних, потому что они сошли с картин Ренуара, где мы когда-то отказывались видеть женщин. Экипажи, вода и небо тоже ренуаровские: нам очень хочется прогуляться в лесу, похожем на тот, что сначала казался нам чем угодно, только не лесом, а, например, ковром в богатых тонах, среди которых, однако, не было как раз тонов, свойственных лесам. Такова новая и обреченная гибели вселенная, которая только что была создана. Она просуществует до ближайшей геологической катастрофы, которую вызовут новый оригинальный художник или новый оригинальный писатель.
Тот, что заменил для меня Бергота, утомлял меня не беспорядочностью, а новизной вполне упорядоченных отношений, наблюдать которые у меня не было привычки. Всегда тот же пункт, на котором я чувствовал преткновение, указывал на
Я заговорил с Берготом о новом писателе. Он охладил меня к нему, не столько уверив, что искусство его шероховато, неглубоко и пусто, сколько сказав, что он как две капли воды похож на Блока. С тех пор образ Блока стал рисоваться мне на каждой странице его книг, и я больше не считал себя обязанным трудиться над их пониманием. Если Бергот дурно отзывался мне о нем, то сделал это, я думаю, не столько из зависти к его неуспеху, сколько по незнанию его произведений. Он почти ничего не читал. Уже большая часть его мыслей перешла из его мозга в написанные им книги. Он отощал, как если бы эти мысли были оперативным путем удалены из него. Теперь воспроизводительный инстинкт уже не побуждал его к деятельности, после того как он произвел на свет почти все, что он думал. Он вел растительную жизнь выздоравливающего, родильницы; красивые его глаза оставались неподвижными, слегка ослепленными, как глаза человека, растянувшегося на берегу моря, который, неясно о чем-то мечтая, следит лишь за движением волн. Впрочем, если беседа с ним возбуждала во мне меньше интереса, чем возбудила бы в былые годы, то я не испытывал от этого, никаких угрызений совести. Бергот был настолько человеком привычек, что, однажды выработав их, будь то самые простые или, наоборот, чрезвычайно прихотливые, в течение некоторого времени не мог без них обходиться. Не знаю, что побудило его прийти в первый раз, но потом он приходил каждый день только потому, что приходил накануне. Он являлся в дом, как в кафе, чтобы его никто не беспокоил разговором и сам он мог — изредка — заговорить; словом, посещения его можно было бы рассматривать как знак, что он соболезнует нашему горю или находит удовольствие побыть со мной, если бы мы пожелали сделать из них какой-нибудь вывод. Они не были безразличны моей матери, чувствительной ко всему, что можно было истолковать как знак внимания к ее больной. Поэтому каждый день она говорила мне: «Особенно не забывай хорошенько его поблагодарить».
В качестве бесплатного приложения к визитам мужа — скромно выраженное внимание женщины, вроде завтрака, которым нас угощает в перерыве между сеансами подруга художника — нам сделала визит г-жа Котар. Она приходила предлагать нам свою «камеристку», если мы хотим настоящие мужские услуги, собиралась «начать действовать» и, встретив отказ, выразила надежду, что, по крайней мере, это с нашей стороны не «отговорка», — слово, которое в ее кругу означало ложный предлог для отклонения какого-нибудь предложения. Она уверяла нас, что профессор, который никогда не говорил дома о своих пациентах, был так печален, как если бы речь шла о ней самой. В дальнейшем читатель увидит, что даже если бы это была правда, то это значило бы одновременно и очень мало и очень много со стороны самого неверного и самого признательного из мужей.
Такие же полезные предложения, но выраженные бесконечно более трогательно (то было соединение большого ума, сердечности и счастливо подобранных слов), были мне сделаны наследным герцогом Люксембургским. Я с ним познакомился в Бальбеке, куда он приезжал к одной из своих теток, принцессе Люксембургской, еще будучи графом фон Нассау. Спустя несколько месяцев он женился на прелестной дочери другой принцессы Люксембургской, страшно богатой — она была единственная дочь принца, которому принадлежало огромное мукомольное дело. После этого великий герцог Люксембургский, не имевший детей и обожавший своего племянника Нассау, объявил его, с одобрения палаты депутатов, наследным герцогом. Как и во всех браках подобного рода, происхождение состояния служит препятствием, но в то же время обстоятельством, решающим дело. Я помнил графа фон Нассау как одного из самых замечательных молодых людей, которых я встречал; уже тогда он поглощен был мрачной и привлекающей общее внимание любовью к своей невесте. Я был очень тронут письмами, которые он непрестанно мне присылал во время болезни бабушки, и даже мама, расчувствовавшись, печально повторила любимое выражение своей матери: «Севинье не сказала бы лучше».
На шестой день мама, уступая просьбам бабушки, принуждена была на время ее покинуть и сделать вид, будто идет отдохнуть. Чтобы дать возможность бабушке уснуть, я просил Франсуазу побыть безотлучно у постели больной. Но, невзирая на мои мольбы, она вышла из комнаты; она любила бабушку; при своем ясновидении и пессимизме она считала ее погибшей. Ей хотелось бы, следовательно, окружить бабушку всяческими заботами. Но в это время доложили, что пришел монтер, старинный сотрудник одной мастерской, зять хозяина, очень уважаемый в нашем доме, где он работал много лет, особенно Жюпьеном. Мы посылали за этим техником еще до болезни бабушки. Мне казалось, что его можно было отправить домой или попросить его подождать. Но этикет Франсуазы этого не позволял, она проявила бы неделикатность к почтенному человеку; ради такого случая можно было пренебречь состоянием бабушки. Когда через четверть часа я в сильном раздражении отправился за нею в кухню, то застал ее разговаривающей с монтером на площадке черной лестницы, дверь на которую была открыта, — прием, имевший то преимущество, что он позволял Франсуазе, если бы кто-нибудь из нас заглянул в кухню, сделать вид, будто она выходила прощаться, но обладавший тем неудобством, что через открытую дверь страшно сквозило. Франсуаза рассталась с монтером, прокричав ему вдогонку приветствия его жене и зятю, которые она забыла передать раньше. Характерная для Комбре забота о соблюдении правил вежливости, которую Франсуаза простирала даже на внешнюю политику. Глупцы воображают, будто крупный масштаб социальных явлений позволяет глубже проникнуть в человеческую душу; им бы следовало, напротив, уразуметь, что, лишь спустившись в глубины индивидуальности, можно с некоторой вероятностью понять эти явления. Франсуаза тысячу раз повторила нашему садовнику в Комбре, что война — бессмысленнейшее из преступлений и что нет ничего драгоценнее жизни. Между тем, когда разразилась
русско-японская война, она чувствовала неловкость по отношению к царю, оттого что мы не выступили на помощь «бедняжкам русским», — «ведь они наши союзнички», — говорила она. Она считала это неделикатным по отношению к Николаю II, который всегда находил «такие хорошие слова для нас»; это было применение того же кодекса, который помешал бы ей отказать Жюпьену в рюмочке, хотя она и знала, что эта рюмочка «испортит ей пищеварение», и в силу которого не выйти лично к напрасно потревоженному монтеру и не извиниться перед ним, хотя бы для этого пришлось покинуть умирающую бабушку, было бы в ее глазах поступком столь же неблаговидным, как и тот, в котором она считала виновной Францию, сохранившую нейтралитет по отношению к Японии.К счастью, мы скоро избавились от дочери Франсуазы, которая должна была отлучиться на несколько недель. К обычным советам, дававшимся в Комбре семейству больного: «Вам бы попробовать маленькое путешествие, переменить воздух, восстановить аппетит и т. п.» — она прибавила еще единственную, кажется, мысль, до которой дошла своим умом и которую поэтому без устали повторяла при каждом разговоре, как бы желая вдолбить ее в головы слушателей: «Ей бы надо было с самого начала лечиться радикально». Она не отстаивала одного какого-нибудь вида лечения преимущественно перед другими, а только требовала, чтобы лечение было радикальным. Что же касается Франсуазы, то она видела, как мало лекарств давали бабушке. Так как лекарства, по ее мнению, только засоряли желудок, то она этому радовалась, но в глубине души чувствовала унижение. У нее были на юге — относительно богатые — родственники, дочь которых захворала в ранней молодости и умерла двадцати трех лет; отец и мать за время ее болезни разорились на лекарства, на различных докторов, на странствия по курортам, продолжавшиеся до самой смерти дочери. И вот, Франсуазе все это представлялось шиком, как если бы эти родственники завели беговых лошадей, купили замок. Да и сами они, несмотря на все свое горе, кичились такими расходами. У них ничего не осталось, не осталось, главное, самого драгоценного блага — дочери, но они любили повторять, что сделали для нее столько и даже больше, чем первые богачи. В особенности льстили им ультрафиолетовые лучи, действию которых в течение месяцев, по нескольку раз на день, подвергали несчастную больную. Отец, окруженный в своем горе ореолом славы, доходил иногда до того, что хвастался своей дочерью как оперной дивой, на которую он ухлопал все свое состояние. Франсуаза не была нечувствительна к таким пышным декорациям; обстановка, окружавшая болезнь бабушки, казалась ей слишком бедной, годной разве для болезни на маленькой провинциальной сцене.
Был момент, когда уремия бросилась на глаза бабушке. В течение нескольких дней она ничего не видела. Глаза ее отнюдь не были глазами слепой, они оставались прежними. Я понял, что она не видит, только по странности приветливой улыбки, появлявшейся у бабушки, как только открывали дверь, и державшейся до тех пор, пока с ней не здоровались за руку, — улыбки, которая начиналась слишком рано и оставалась на губах стереотипной, неподвижной, всегда устремленной вперед и старавшейся быть видной отовсюду, ибо она не получала больше помощи от взгляда, который размерял бы ее, указывал бы ей время, направление, налаживал, видоизменял, соответственно перемене места или выражения лица вошедшего, — ибо она оставалась одна, Не подкрепляемая улыбкой глаз, которая до некоторой степени отвлекала бы от нее внимание посетителя, — и приобретала поэтому, благодаря своей неловкости, чрезмерную значительность, создавала впечатление преувеличенной любезности. Потом зрение вполне восстановилось, кочующая болезнь перекинулась с глаз на уши. В течение нескольких дней бабушка была глухой. И вот, боясь быть застигнутой врасплох неожиданным появлением посетителя, шагов которого она не могла бы услышать, бабушка то и дело (хотя лежала лицом к стене) внезапно поворачивала голову к двери. Но движение ее шеи было неуклюжим: ведь в несколько дней не приспособишься к такой перестановке, не научишься если не видеть шумы, то, по крайней мере, слышать глазами. Наконец боли уменьшились, но зато увеличилась затрудненность речи. Приходилось переспрашивать почти каждое слово, которое произносила бабушка.
Теперь, чувствуя, что ее больше не понимают, бабушка отказалась вовсе говорить и лежала неподвижно. Заметив меня, она делала судорожное движение, как люди, которым вдруг не хватает воздуху, она хотела со мной заговорить, но издавала только нечленораздельные звуки. Тогда, сраженная своим бессилием, она роняла голову на подушки, вытягивалась пластом на кровати, серьезное мраморное лицо ее было поднято кверху, руки неподвижно лежали на одеяле или же заняты были каким-нибудь чисто материальным действием, вроде вытирания пальцев носовым платком. Бабушка не хотела думать. Потом она впала в состояние непрерывного возбуждения. Она поминутно порывалась встать. Но мы ее всячески удерживали, опасаясь, чтобы она не отдала себе отчета в своем параличе. Однажды, когда бабушку оставили на мгновение одну, я застал ее на ногах, в ночной сорочке, пытавшейся открыть окно.
Когда в Бальбеке спасли однажды, помимо ее воли, одну бросившуюся в воду вдову, бабушка сказала мне (движимая, может быть, одним из тех предчувствий, которые мы читаем иногда в таинственной и темной книге нашей органической жизни, но в которой, по-видимому, отражается будущее), что не знает большей жестокости, чем вырвать отчаявшуюся женщину из объятий желанной смерти и вернуть к мученической жизни.
Мы едва успели схватить бабушку, она выдержала довольно ожесточенную борьбу с мамой, затем, побежденная, силой усаженная в кресло, она утратила желания, сожаления, стала вновь ко всему безучастной и принялась старательно снимать волоски меха, оставленные на ее ночной сорочке теплым плащом, который мы на нее накинули.
Взгляд ее совершенно изменился, сделался беспокойным, жалобным, растерянным, то не был больше ее прежний взгляд, то был угрюмый взгляд старухи, которая заговаривается…
После настойчивого допрашивания, не желает ли бабушка, чтобы ее причесали, Франсуаза в заключение убедила себя, что просьба исходила от бабушки. Она принесла щетки, гребенки, одеколон, пеньюар. Она говорила: «Это вас не побеспокоит, госпожа Амедей, если я вас причешу, какая вы ни слабая, а причесать вас всегда можно». Иными словами: мы никогда не бываем настолько слабыми, чтобы другой не мог нас причесать. Но когда я вошел в комнату, то увидел в жестоких руках Франсуазы, восхищенной так, словно она возвращала здоровье бабушке, под рассыпавшимися старыми волосами, неспособными вынести прикосновение гребенки, голову, которая, будучи не в силах сохранить придаваемое ей положение, моталась из стороны в сторону в каком-то непрестанном вихре, то вконец изнеможенная, то искаженная болью. Я видел, что манипуляции Франсуазы подходят к концу, и не решился поторопить ее словом: «Довольно», боясь, что она меня не послушается. Но я подбежал со всех ног, когда Франсуаза в простодушной жестокости поднесла зеркало, чтобы бабушка посмотрела, хорошо ли она причесана. Сначала я был доволен, что мне удалось вовремя выхватить его из рук Франсуазы, прежде чем бабушка, от которой заботливо отдаляли всякое зеркало, нечаянно заметила бы свой образ, который она не могла себе представить. Но, увы, когда мгновение спустя я склонился над ней, чтобы поцеловать ее прекрасный лоб, только что подвергшийся такой встряске, бабушка посмотрела на меня удивленно, недоверчиво и негодующе: она меня не узнала!