Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Быть может, выход из ситуации, создавшейся в результате эпохальных, но внеположных человеку преобразований, — в умиротворении! Быть может, жанр — «победитель» оды — идиллия? Действительно, покой, смиренность, простота — эти опоры возводимого Евгением в мечтах здания жизни, где всему отведено подобающее место, в том числе и смерти, не могут не вызвать читательской симпатии. Пушкинское сочувствие «малому» герою, которого он подчеркнуто лично именует «наш», «мой» («наш герой»; «Но бедный, бедный мой Евгений…»; «Нашли безумца моего»), тоже очевидно. Так не указывает ли поэт с помощью отголосков «нежного» лирического жанра на единственно верное, спасительное

миропонимание?

На этот вопрос приходится ответить отрицательно.

Когда мы говорили об оде, то отмечали ее «выпадение» из контекста реальности. Попробуем повторить прием и сопоставим то, что видит идиллический герой, с тем, что видят сострадающий ему автор и — глазами последнего — читатель. К подобному дублированию исследовательского приема нас как бы подталкивает сам Пушкин, предваряющий ночные мечтания Евгения («О чем же думал он?») почти теми же словами, что и дневные думы Петра («И думал он…»).

Начальные строки первой части дают тревожную, восходящую к дантовской образности (как отметил Ю. М. Лотман)[63] картину «омраченного» Петербурга и Невы, мечущейся, «как больной», стиснутой краями «ограды стройной», испуганной гулом печально воющего ветра. Однако Евгений, вернувшийся из гостей, находится в «волненьи разных размышлений»: «Что был он беден»; «Что мог бы Бог ему прибавить / Ума и денег»; «И размечтался как поэт: / Жениться? Ну… зачем же нет?» — но о прибывающей реке он вспоминает лишь мимоходом, как бы между делом. И все же нельзя сказать, что взгляд «идиллика» (т. е. носителя идиллистического мироощущения) устремлен сквозь реальность в прекрасное будущее мечты: «Так он мечтал. И грустно было / Ему в ту ночь…»

Евгений, в отличие от безымянного основателя города, не ослеплен своими мыслями, просто взор его как бы затуманен «доминантным» видением, ибо нацелен этот герой — уже в отличие от автора — не на суровое, строящееся словно бы по законам классической трагедии действительное бытие, а на трогательно-семейное счастье. Он стоит к реальности гораздо ближе, чем Петр, но значительно дальше, чем поэт.

Внимательному читателю дана возможность с первой же встречи с героем предвидеть печальный итог его жизненного пути. Сам литературный контекст пушкинской эпохи подсказывает, в направлении к какому финалу будет развиваться сюжет. Дело в том, что к 1830-м годам[64] русская идиллия прошла круг своего развития от В. И. Панаева к А. А. Дельвигу. Шаг за шагом удалялась она именно от идеальности.

Не случайно и у Пушкина «Существование идиллического мира» завершено «до момента рассказа; существует отчетливая временная граница, отделяющая наше время от идиллического времени, и рассказ ведется через эту границу». «…Единственное событие, возможное в этом мире, — его гибель».[65] Как писал эстетик пушкинский поры, издатель «Телескопа» Н. И. Надеждин: «… наконец почувствовали, что жизнь человеческая не есть идиллия, что блаженная Аркадия любви… есть анахронизм в настоящем возрасте человеческой жизни».[66]

Пушкинский же герой этого не «почувствовал» или, точнее, не осознал. Тут — корень его драмы, личной и духовной; тут — главное противоречие идиллического взгляда на мир. Противоречие, не исключающее авторского сочувствия бедному чиновнику, а быть может, и усиливающее его: все хрупкое, неустойчивое, исполненное горести и мечтающее о незыблемости как раз накануне крушения не может не вызывать сострадания. И наоборот: сопереживание несчастьям Евгения не означает принятия «размышлений» героя.

В этом необходимо разобраться. Если прежде шли от жанра к образу Петра, то теперь попробуем поступить иначе — через отношение к Евгению выявим причины

двойственного, «смущенного» отношения Пушкина к идиллическому началу повести.

Мира автора и мир героя: сострадающее несогласие. Прежде всего следует заметить, что Всадник лишен имени, вырван из конкретности мира и противопоставлен ей. А Евгений, что не раз подчеркивалось исследователями, принципиально лишен фамилии. Что означает эта бесфамильность? Ответ — в словах автора, предваряющих идиллические мечтания героя:

Прозванья нам его не нужно,

Хотя в минувши времена

Оно, быть может, и блистало

И под пером Карамзина

В родных преданьях прозвучало;

Но ныне светом и молвой

Оно забыто. Наш герой

Живет в Коломне; где-то служит,

Дичится знатных и не тужит

Ни о почиющей родне,

Ни о забытой старине.

Фамилия «вписывает» человека в историю его рода, а через род — в историю нации, а через нацию — в историю человечества, да и всего явного и сокрытого космоса: эта мысль была более чем значима для Пушкина 1830-х годов. Но его идиллический герой, «выпавший» из великой цепи поколений, вовсе не тужит об утрате родовых устоев, а в мечтах еще более сужает свой мир: круг семьи для него — повторимся — действительно круг, замыкающий его в одномерность «личного» существования. От мифологической высоты и духовной значимости архетипа (истории о Филемоне и Бавкиде) здесь не остается и следа: идилличность Евгения насквозь пронизана бытом, она не только не поднимает героя над ограниченностью его существования, но — напротив! — замыкает его в ней. (Е. С. Хаев чутко уловил связь мечтаний Евгения именно с мещанской идиллией — бидермайером.)

Заметим: в приведенном отрывке прозвучало имя Карамзина. А в «мечтаниях» Евгения легко обнаружить явную перекличку с идеями карамзинистской этики. Как связаны между собой два этих факта — по смежности или по противоположности? «Чтобы уяснить идеологическую родословную „бедного Евгения“, — писал М. Гордин, — достаточно сопоставить его жизненное кредо с соответствующими карамзинскими декларациями.<…>

…Приверженность „жизни сердца“, намерение искать счастья в семейном кругу, готовность собственным трудом добыть себе кусок хлеба — все это мы найдем у Карамзина, например, в его известном стихотворении „Послание к Александру Алексеевичу Плещееву“…».[67]

Действительно, почти полное совпадение. За исключением одной, решающий детали.

Карамзинский идеал «тихой», уединенной, идиллической жизни обретает полноту смысла лишь в соединении с карамзинским всемирно-историческим кругозором, заботой о судьбах человечества, составленного из личностей, «человеков». Если мы возьмем историю абстрактно, вне этой укорененности ее в бытии индивида, она грозит превратиться в беспощадную и внечеловеческую силу. Если же вырвем свое сознание из контекста родовых связей, то неизбежно затеряемся в анналах той самой истории, реальность и значимость которой не хотим признавать. А искусство, поставившее себя на службу абстрактно-общему, рискует свестись к восторженному одописанию, точно так же, как культура, погрузившаяся безвозвратно в сферу сугубо личных интересов, неизбежно будет обречена на идиллическое неведение о вечности.

Поделиться с друзьями: