Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Создается впечатление, что Пушкин — развитием «внутреннего» сюжета — постоянно испытывает своих героев. Как раз когда царь произносит свою аморфную тираду, свершается гибель Параши. «Благодаря» его историческому безволию стихия, вышедшая из повиновения, свободно совершает свои страшные действия, прорывая монолитное сооружение сюжета, как волна — дамбу, и обрушиваясь на самое действие повести. Однако безволие государя совсем не то же самое, что бездействие еще одного неподвластного стихии персонажа повести, вызвавшего совсем другую реакцию автора.

Сюжетная функция образа бедного рыбака. Как державный основатель имеет свою историческую тень — печального царя, так бедный Евгений — рыбака, связанного с ним тем же эпитетом.

Почему этот периферийный, в динамичном развитии событий никакой роли не играющий образ «развернут» не только в пространстве, но и во времени и действует (точнее — бездействует!) на всем протяжении повести — в течение столетия?[95] Почему он появляется в самых важных для художественного произведения эпизодах — во Вступлении: «… финский рыболов, / Печальный пасынок природы…», а затем в финальной сцене погребения «на острове малом»: «Рыбак, на ловле запоздалый…»? Какую роль играет он во «внутреннем» сюжете?

Мы ничего не сможем понять, если не посмотрим на него сквозь призму общеизвестного «источника» этого образа — идиллию Н. И. Гнедича «Рыбаки» (1821), популярную в пушкинском кругу.[96] Пушкин не раз творчески обращался к «Рыбакам», в том числе в стихотворении «Когда порой воспоминанье…» (1830), где у поэта впервые появляется ставший затем излюбленным пейзаж: «Сюда порою приплывает / Отважный северный рыбак, / Здесь невод мокрый расстилает / И свой разводит он очаг». Между прочим, идиллия «Рыбаки» была перепечатана в сборнике Гнедича 1832 г., так что в момент создания Пушкиным повести «Медный Всадник» была у поэта «на слуху»; к тому же в 1833 г. Пушкин присутствовал на похоронах переводчика Гомера, состоявшихся 8 февраля в Александро-Невской лавре.

Сравним:

На острове Невском, омытом рекою и морем,

Под кущей одною два рыбаря жили пришельцы; <…>

Лишь честную бедность они принесли за спиною <…>

Все спит: над деревнею дым ни единый не вьется.

Огонь лишь дымится пред кущею рыбаря-старца.

Котел у огнища стоит уже снятый с тренога:

Старик заварил в нем уху в ожидании друга; <…>

Не ужинал он и скучал, земляка ожидая; <…>

[97]

Финал «петербургской повести»: «и бедный ужин свой варит» — узнаваем.

Но возьмем другой ряд цитат из «Рыбаков» и убедимся в том, что параллель с ним содержится и в начальных стихах «Медного Всадника», во Вступлении:

Рыбак старший

<…> Но на челне, как видится, невод? <…>

Рыбак младший

Оттоле нам видны далекие рощи и мызы

По брегу Невы среброводной; оттоле увидим

И дом, о кагором тебе поведу мое слово <…>

[98]

При чтении этих стихов легко вспоминаются описания леса («неведомый лучам» солнца), челна, не замеченного царем, и изб, не интересующих его, наконец, как бы всуе помянутого финского рыболова («печальный пасынок природы»), бросавшего некогда «ветхий невод» в «неведомые воды».

Так что перекличка с Гнедичем оказывается сквозной, значимой в равной степени и для завязки сюжета «Медного Всадника», и для конца его. Ее цементирующая сила заставляет и нас сцепить в своем восприятии как бы разорванные и далеко разведенные в пространстве пушкинской повести звенья еще одной сюжетной цепи, которая (в продолжение разговора, начатого в предыдущей главе) невидимо спаяна связью с идиллией.

Сравним два текста.

Идея идиллии Гнедича нескрываемо выражена в автоэпиграфе к ней: «Таланты от бога, богатство — от рук человека». Все ее сюжетное движение направлено к подтверждению, «иллюстрации» этой истины: бескорыстно «взыгравший» в саду на свирели Младший рыбак получает в награду от сребовласого боярина новый невод и возможность продавать лучший лов на трапезу боярину. В мире идиллии Гнедича совершаются незначительные

изменения, но они совершаются: благость и умиротворение «материальными» результатами духовного труда от начала к концу нарастают, становятся интенсивнее, вплоть до того, что Старший рыбак «устает» от радости сердца.

В пушкинском отголоске этого сюжета никакие перемены невозможны. Образ, целиком погруженный в пространство «внутреннего» сюжета, словно замер в одном состоянии — бедной честности: рыбак ни к чему не стремится, ничего не желает; время для него действительно движется по кругу, как того и требует идиллия. При этом в сюжете «внешнем» — сплошной калейдоскоп событий. На берег Невы приходит царь, замышляет город; творческая сила обрушивается на жизнь рыбацких селений; идиллик Евгений как бы пытается реализовать сюжетный замысел Гнедича, в полном согласии с ним полагая, что «таланты от бога» («… мог бы бог ему прибавить / Ума и денег»), а «богатство — от рук человека» («… трудом / Он должен был себе доставить / И независимость и честь»). Но замысел этот рушится, не осуществившись: Евгений сходит с ума, пытается поссориться с кумиром; одическое величие и идиллическая невечность вступают в неравный конфликт. А рыбак все тот же, и жизнь все та же. Созидаются царства и рушатся судьбы — а человеческое бытие идет своим чередом. Такова неидиллическая огласовка идиллического сюжета Гнедича у Пушкина. И потому нельзя сказать, «хорошо» или «плохо», что так происходит в мире; можно лишь констатировать, что это — так. Затем и понадобился Пушкину такой «неизменный» образ, помещенный на противоположных полюсах сюжетной цепи, чтобы его «извечностью» оттенить драматическую неправомерность «одического», надчеловеческого замысла царя, «идиллического», частного жизненного намерения Евгения и безволия Александра I.

Образ этот художественно связан с рыбаком из «Сказки о рыбаке и рыбке» (тоже — 1833 г.), и оба они генетически восходят к «речной идиллии», столь популярной в начале века. Но ведь родословная Евгения берет начало в той же жанровой традиции, однако как круто расходится его путь с предначертанной ему идиллическим каноном дорогой! Достаточно вспомнить, что в 1818 г. «Вестник Европы» (№ 19. С. 168–177) поместил идиллию А. Ф. Воейкова «Первый мореплаватель», герой которой, Дамон, живет на острове, «долиной и ручья межою отделен» от «уютного домика» своей возлюбленной Алины. Подобно Евгению, Дамон на закате бредет домой, «мечтами веселясь» о невесте, о счастии, — и тут начинается буря, воды вздымаются —

И гневный Океан на сушу устремлен…

<…>От основания оторван по долину,

Алинин холм идет в кипящую пучину.

Дальше начинаются не просто сюжетные, но уже текстуальные переклички двух произведений: «За ночью адскою восходит райский день/<…>/Один Дамон стоит, мертвец непогребенный, / Недвижный взор вперя на волны разъяренны», которые «в гранитный берег хлестали». Любовь, заставившая Евгения ринуться на утлом челне через волны, чтобы узнать о страшной утрате («Судьба с неведомым известьем…»), Дамону «мужество и средство подала/ Челн выдолбить, преплыть безвестную пучину, / И удивить судьбу — отнять у ней Алину». На этом переклички кончаются, начинаются разногласия. Ибо вопреки Воейкову, вопреки всей философии идиллии с ее упованием на житейское благо, Пушкин направляет вектор сюжета к трагедии, ставшей «заменой счастия». И если какая-то мысль «Первого мореплавателя» ему и близка, то это мысль, высказанная Воейковым в начале, а затем опровергаемая финалом:

Но ах! что прочно здесь и верно? и каких

Неизменяемых благ в мире сем желаем,

В котором сами мы как призраки мелькаем?

В «Медном Всаднике» тот, кто смирился с непрочностью бытия (рыбак даже не земледелец, его улов — полностью дело случая!), тот сохранил данное ему от века. Кто сделал ставку на тихое, но прочное счастье — тот потерял все.

Развязка, предшествующая завязке. Ломанная линия «внешнего» сюжета пушкинской повести как бы повторила страшный узор трещины, которую под ударом исторической стихии дал в самой своей сердцевине изображенный в «Медном Всаднике» мир.

Поделиться с друзьями: