Геррон
Шрифт:
Наверняка я хотел рассказать о пережитом, но мне не разрешили.
— Завтра будет достаточно времени, а теперь спать, спать.
Может быть, от волнения я лежал без сна. Или мне снился сон. О лунных людях, и о майонезе из лосося, и о человеке без рук.
Всего этого я уже не помню. Да это и не важно. Важно только одно: я увидел мой первый фильм.
Не знаю, как долго я уже сижу здесь и пытаюсь думать. Не так давно, как мне кажется. Окно открыто, но я не слышу, чтобы кто-нибудь испражнялся. Старый Туркавка, который дежурит при уборной, что-то не произносит свой обычный текст, из которого состоит вся его роль: «Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки.
Люди, должно быть, еще на работе.
Почему я не могу распределиться в какую-нибудь мастерскую, как другие? В столярку или в картонажную мастерскую. Ходить туда, получать указания, выполнять их. Насколько бы это было проще. Расслаивать слюду или складывать в прачечной простыни. Что-нибудь такое. Только не быть режиссером. Только не думать об этом треклятом фильме.
Тут есть мастерская, где весь день клеят цветы из бумаги. Для каждого мертвого букет цветов. Работа у них никогда не иссякнет. Когда-то они сделали для меня хризантемы. Потому что в «Карусели» у нас был такой номер с незапамятных времен, и во что бы то ни стало — хотел бы я сейчас иметь тогдашние заботы! — у меня на фраке должен был торчать белый цветок. Почему я не могу там работать?
Или в ортопедии — вырезать искусственные ноги? Здесь их делают лучше, чем мы тогда получали в доме калек. Просто шедевры. Только делают слишком долго. Пока изготовят протез, прилагающееся к нему тело давно уже в Освенциме.
Или сельхозработы. Где, по крайней мере, ты выходишь за пределы этих стен. Даже если от тех овощей, которые выращиваются, сам ты никогда не получишь ни ломтика.
Где угодно. Все равно где. Почему я не могу иметь рабочее место, как все остальные?
Потому что у меня обе руки — левые, вот почему. Неверно сконструированный ум. Потому что я ничего не умею, кроме театра и кино.
Потому что я творожья башка.
Снаружи ни звука. Как будто депортировали весь город и забыли только меня одного. Который же теперь час?
Ни у кого из нас нет часов. У кого их не украли, тот их выменял. Одни часы — две картофелины. Если часы золотые, то иногда и три. Не лучшая цена, но часами сыт не будешь. А здесь они не нужны. Когда тебе говорят, что делать, то скажут и когда.
Делать ли мне то, что говорят?
Вот что я должен выяснить о себе. Достаточно ли я смел, чтобы сказать нет. Достаточно ли глуп, чтобы быть смелым. Я должен думать. А не валяться, наслаждаясь воспоминаниями.
— Ты в кино, — говорит Ольга, когда я снова погружаюсь в свои мысли. Мы женаты двадцать лет, и у нас есть наш собственный язык. Если мы ссоримся — нет, не ссоримся, к этому у Ольги нет никаких способностей, — если мы дискутируем между собой, нам хватает ключевых слов. Мы прогоняем наши разборки, словно текст пьесы перед возобновлением спектакля. Отвечаем и на те реплики, которые другой даже не произнес.
«Ты в кино» — это означает: «Ты увиливаешь от действительности». Пока я сижу в «Зимнем саду», нет никакого Рама. Если мне, невзирая на это, все равно страшно, дедушка рядом, и я в любой момент могу взять его за руку.
Хотел бы я всегда быть в «Зимнем саду».
Петер Лорре, который впрыскивает себе морфий, а если не помогает, то и кое-что другое, однажды объяснил мне: «Без плотной шторы слишком яркий свет». Это было в его комнате в парижском отеле, в притоне, где у него не было даже стула, чтобы повесить одежду. Теперь он в Америке и каждый день ест бифштекс с луком.
Маленьким мальчиком я натягивал себе на голову одеяло, чтобы черный человек ничего не смог мне сделать. Покуда ты ребенок, это помогает.
Я больше не ребенок. Мне сорок семь лет. Я старик.
Наша юность закончилась летом 1914 года. После этого
уже больше не было того мира, в котором можно чувствовать себя юным. Они сделали из нас взрослых, как из коровы делают колбасу.Начиналось со всеобщего ликования. Военные капеллы с их бунчуками работали сверхурочно. В дулах ружей торчали цветы. И погода подыгрывала. Солнце светило с неба каждый день, чтобы девушки, встречающие победителей почестями, могли надевать свои благоуханные белые платья. В те дни было много почестей.
— Чести все больше, а честных девушек все меньше, — сказал Калле. Где-то он подхватил это выражение.
Мой отец, заклятый скептик, вдруг стал патриотом. «В конце концов, мы же в первую очередь немцы», — стало его новым девизом. Он купил себе географическую карту, чтобы отмечать на ней цветными булавками продвижение фронта. Я вообще впервые в жизни стал свидетелем громкой разборки между родителями. Речь шла о военном займе и о сумме, на которую он подписался. На слишком большую, как окажется позже. В бухгалтерских книгах фирмы «Герсон & Со» после этого он несколько лет так и тащил долги, которые сделал тогда благодаря этому займу. Пока его не избавила от них инфляция.
Война началась во время летних каникул. Мир, для которого нам давали образование, для которого нам забивали головы тригонометрическими функциями и латинскими вокабулами, перестал существовать. Только этого никто пока не заметил. И мы — спустя несколько недель — снова исправно сидели за прежними школьными партами. Теперь уже в выпускном классе. Большинство моих одноклассников уже брились. Внешне мало что изменилось. Только во дворе гимназии каждый день поднимался флаг. Физику стал преподавать старый господин, которого сорвали с пенсионного покоя. А прежний, наш д-р Беллингер, был лейтенантом запаса и подлежал полям сражений. Формулировка, которая казалась нам абсурдной до тех пор, пока мы на собственной шкуре не узнали, как быстро отвыкаешь от вертикального положения на войне. На уроках истории можно было избежать сухого заучивания дат, задавая патриотические вопросы к текущим известиям с фронта. На уроках немецкого языка мы больше не читали наизусть баллады Шиллера, а декламировали совсем другие стихи.
Я декламировал. Я был, даже не зная тогда таких слов, рамповым выскочкой. Стоило мне только дорваться до авансцены и начать эффектно разливаться перед публикой соловьем, о тексте я мог не задумываться. В наказание моя проклятая память не дает мне забыть слова и по сей день. «Ненависть к водам и ненависть к земле, ненависть ума и ненависть руки, ненависть молота и ненависть короны, ненависть, душащая семьдесят миллионов. Мы любим сообща, мы ненавидим сообща, у нас у всех единый враг…» И потом весь класс хором: «Англия!» [3] Вот таким дерьмом тогда можно было заслужить орден Красного орла.
3
Автор стихов Эрнст Лиссауэр.
В то время как вся Европа вокруг впала в безумие, мы играли в школьные будни. Но оставалось уже недолго. Осенью — не позднее октября — д-р Крамм созвал выпускников в актовый зал. Наш класс не заполнил и двух первых рядов, но ему казалось, что соразмерной тому, что он собирается нам сказать, могла быть лишь большая сцена.
Он встал перед нами, откашлялся и разгладил бороду. Он и впрямь делал эти дешевые театральные жесты, которыми актеры в амплуа отцов еще в придворных театрах сто лет назад имели обыкновение сигнализировать публике: внимание, сейчас будет нечто важное! Затем он простер руки, будто желая благословить нас, и торжественно произнес: