Геррон
Шрифт:
— Мальчики!
Уже одно это должно было вызвать отторжение и недоверие. Но нам не хватало жизненного опыта, чтобы знать: начальство прибегает к доверительным словам всякий раз, как замышляет против тебя какую-нибудь гадость. Если старший лейтенант Баккес говорил «Камрады» — значит, он набирал добровольцев в команду самоубийц.
— Мальчики, — сказал д-р Крамм, — у меня для вас хорошая новость.
Хорошая новость состояла в предложении досрочно сдать выпускные экзамены. «Перед лицом великих времен, в которые мы живем». Времена. Во множественном числе. Наша эпоха настолько превосходила натуральную величину, что простого времени было
«Уже через две недели, — сказал д-р Крамм, — мы сможем получить аттестат зрелости. При условии — он, дескать, не имеет ни малейшего сомнения, что его мальчики жаждут этого счастья всей душой, — при условии, что мы сразу же добровольно поступим на военную службу. Ввиду великих времен.
Война только началась, а им уже не хватало мяса для их колбасной машины. Первые бойни — бойни, какое поневоле честное мясницкое словцо! — израсходовали гораздо больше людского материала, чем ожидалось. Требовалось пополнение. Поскольку добровольцы уже не толкались, как в первые дни войны, в очереди на смерть, для нашего года рождения придумали экстренные выпускные экзамены. Тоже слово, невольно выдающее правду. В официальных сообщениях экстренность нигде не поминалась. Ведь мы всегда только побеждали.
Наш первый ученик, обычно добродушный и не склонный к юмору, объяснил нам это слово так:
— Вы должны делать ударение не на первом слоге, N'otabitur, а на третьем: Notabitur. Поскольку это латынь. От глагола notare, „отмечать“. Futur I, третье лицо, Indikativ passiv. „Он будет отмечен“. И чем именно? Униформой.
Их отпрыск — солдат? Для моих родителей это было немыслимо. Они пытались всеми средствами отговорить меня от этой затеи. Мама вдруг забыла о женской подчиненности, которой ее научили в пансионе, уперла руки в бока — жест, который я видел у нее впервые, — и заявила:
— Если ты не переубедишь его, Макс, ты никудышный отец.
Папе пришлось как-то изворачиваться в логике, чтобы тревогу за меня согласовать со своим недавно открывшимся патриотизмом.
— Ты еще слишком молод, — аргументировал он. — Погоди хотя бы, покуда тебе не исполнится восемнадцать.
Как будто число дней рождения делало человека более или менее способным получить осколок гранаты в живот. В мире логики вообще лучше всего было бы посылать на войну детей. У них меньше площадь попадания.
В семьях моих одноклассников шли такие же дебаты. Даже там, где с объявлением войны патриотизм прорезался в своей самой ядовитой форме. С каким бы воодушевлением кто бы ни кричал „ура!“, дух самопожертвования быстро ослабевает, когда дело касается собственных сыновей. Самые ярые крикуны, как я убедился на фронте, отсиживаются на самых тепленьких местах.
В конце концов мы все заявили о своей готовности служить отечеству отвагой и кровью. Единогласно, по-идиотски добровольно. Почти семь лет мы провели в гимназии и были благодаря этому — если верить д-ру Крамму — „духовной элитой немецкой молодежи“, но о войне мы имели совершенно детское представление — по оловянным солдатикам. Реющие знамена и звучные трубы. По песням „У меня был товарищ“ и „Хоенфридбергский марш“. Кроме того — и этим можно объяснить почти все, что с тех пор происходило в Германии, — кроме того, никто не хотел быть тем единственным, кто отказался.
За одним исключением. Калле с его больными легкими даже не мыслился на почетной службе в сером мундире, как немыслимы были выпускные экзамены при его слабой успеваемости, будь они хоть трижды экстренные. Для всего нашего класса это само собой разумелось, но д-р Крамм, хитроумный и изобилующий своими списками, видел, что от этого страдает безупречность статистики, за которую
он ожидал хвалебную запись в своем личном деле, а то и орден.— Записывайся спокойно, — уговаривал он Калле. — Твоя добрая воля тебе зачтется, хотя ты, разумеется, и не годен.
Эту самую „годность“ могла выдумать только совсем больная голова. Какой мясник станет совать в колбасную машину лучшее мясо? Как будто ногой с плоскостопием нельзя наступить на мину.
Извращенную форму критерия годности я видел в больнице Вестерборка. С температурой до сорока градусов человека можно было включать в списки на депортацию. Начиная с сорока и одной десятой он считался уже недостойным этой привилегии.
Итак, Калле записался добровольцем на военную службу. Что и сам он находил комичным. Когда кто-то сказал: „Да он один своим кашлем обратит в бегство роту противника“, — он смеялся и кашлял так, будто хотел подтвердить эту скверную шутку.
А его и впрямь загребли на фронт. Не воевать с оружием в руках — для этого они все-таки были слишком придирчивы, но ведь были еще и тыловые службы. Калле прикомандировали к полевой кухне. И он криво усмехался над тем, что будет стрелять во французов из гуляшной пушки, как называли на войне полевую кухню.
Но до этого пока не дошло. Вначале были экстренные выпускные экзамены.
Экзамены оказались шуткой. Подмигивающим ритуалом, который никто не принимал всерьез. Как если бы Папа Римский вместо того, чтобы торжественно поднести вино для причастия, по-приятельски пригласил всех собравшихся вместе выпить.
Все мы — и экзаменаторы, и экзаменуемые — были заодно. Страх перед ужасным выпускным сочинением наш учитель немецкого языка пригасил еще на консультации, проболтавшись, что хотя тема сочинения и строго засекречена и он нам ни в коем случае не может ее выдать, но мы с нею справимся, в этом он уверен, да и мы сами — это, дескать, видно по нашим лицам — тоже в этом не сомневаемся. И потом, яснее ясного и в стиле интригана из любительского театра: „Мне ли не знать моих паппенхаймеров“. Два раза повторил: „Паппенхаймеров!“ После чего мы все побежали по домам и еще раз перечитали „Валленштейна“.
Можно было этого и не делать. Тема называлась „В твоей груди — звезды твоей судьбы“ — прокомментирйте это! — и для хорошей оценки было вполне достаточно притянуть эту фразу к нам самим как к будущим солдатам и заполнить пару страниц героической болтовней.
На устном экзамене по математике у меня со всей серьезностью спросили теорему Пифагора. Материал из второго класса гимназии. По географии мы должны были показать на карте Европы те области, которые Германия аннексирует, разумеется после победного окончания войны. Остаток обязательной четверти часа экзаменатор заполнял тем, что козырял воспоминаниями из собственного военного прошлого. Он, как и все, был героем.
И так по всем предметам. Можно было вообще не ходить на экзамены, аттестат зрелости нам все равно прислали бы на дом с рассыльным. Но ритуал следовало пройти до конца. Послать целый класс семнадцатилетних мальчишек на войну, загнать их в колбасную машину за кайзера и отечество — это считалось нормальным. Лишь бы при этом не пострадали формальности.
Я часто сталкивался с этим впоследствии. Лейтенант на носилках, требующий, чтобы его приветствовали по всей форме, тогда как из его разверстого живота свисают кишки. Фердинанд Аус дер Фюнтен, деликатно ступающий за сценой на цыпочках, явившись конфисковать весь театр. Премьеры здесь, в Терезине, с их традиционным плевком через плечо и заклинанием „тьфу-тьфу, не сглазить!“, как будто нам тут не грозит ничего хуже, чем провальное представление. До тех пор, пока соблюдаются формальности — в этом мы снова и снова себя убеждаем, — мир еще не совсем сорвался с катушек.