Геррон
Шрифт:
— Решающее в роли — те фразы, которые не произносишь, но которые зритель все равно слышит.
Ольга не говорит: „Я люблю тебя“. Но я это все равно слышу. Каждый день.
— Ты должен разобраться, что ты за человек, — сказала она.
И с тех пор оставляет меня одного. Не хочет на меня влиять. Хотя мое решение коснется ее так же, как и меня самого. Презрение или депортация. Сцилла или Харибда.
Боже мой, как бы гордился директор старших классов д-р Крамм, что я все еще это знаю. Что даже в такой ситуации это вспоминается безошибочно. Все эти ржавые фразы, которыми они забили нам головы.
Три дня. Когда-нибудь я приму решение.
Я не заслуживаю Ольги.
Влюбился в нее, не сразу заметив. Так же, как в момент ранения сперва подумал, что лишь споткнулся. И только через какой-то миг понял, что все теперь не так, как прежде.
То, что я пригласил ее пообедать, произошло непреднамеренно. Я договорился пообедать с Тальманом. Мы хотели поболтать о старых временах. Ему что-то помешало, а сидеть одному в ресторане отеля мне не хотелось. Может, от избытка радости — от облегчения, что мучительная процедура рентгена уже позади. Или я играл роль Казановы, которая уже прочно вошла у меня в привычку. Чтобы защитить мою тайну от мира, я флиртовал с каждой юбкой. Я бы предложил ей это, даже если бы она была страшна как ночь.
Она чудесная.
Все еще.
Всегда.
Я не ожидал, что она скажет „да“. С Ольгой никогда не бывает так, как ожидаешь.
Она подняла брови, это у нее означает, что она пока не знает, должна ли она находить что-то отвратительным или нет. Как если перед человеком впервые поставить устрицы. Смотрела на рентгеновскую пластинку, которую держала в руке, как будто сквозь тяжелую упаковку на ней можно было что-то различить, пожала плечами и сказала:
— А почему бы нет?
— Ресторан должны предложить вы, — сказал я. — В Гамбурге я не ориентируюсь.
— А я не ориентируюсь в ресторанах.
Я не знал, всерьез она это говорит или чтобы посмеяться надо мной. С Ольгой никогда не знаешь.
— А вам нравятся сложные французские блюда? — спросила она.
— Я очень люблю сложные французские блюда.
— Жаль. Я могу предложить вам только глазунью.
Так все началось.
Она жила в пансионе, хотя у ее родителей было достаточно места.
— Хочется независимости, — объяснила она.
Я согласился с ней. Лишь позднее я признался ей, что я — из удобства и оттого, что еще не зарабатываю как следует, — все еще не съехал с Клопштокштрассе.
Нам пришлось прокрадываться в ее комнату на цыпочках. Мужское посещение было строго запрещено. Но с таким скрипучим паркетом все это было скорее символической секретностью.
— Моя хозяйка точно знает, что никто не придерживается ее предписаний. Но найти жильцов, которые своевременно платят каждую неделю, нелегко. И вот мы достигли компромисса. Она делает вид, что глухая, и пока мы все исправно крадемся, она может уверять себя, что ничего не заметила.
Ах, мое сокровище, как заразительно ты умеешь смеяться.
В комнате стояла обычная допотопная мебель. Ольга умудрилась парой ловко подобранных деталей устранить из обстановки вильгельминскую тяжесть. Ужасно христианскую картину, написанную маслом — несчастную деву, окруженную порхающими ангелочками, — она иронически объявила домашним алтарем и спрятала за двумя букетами из бумажных цветов.
Когда мы поселились в нашей собственной квартире на Паульсборнерштрассе, мне не приходилось беспокоиться о внутреннем убранстве.
Это один из многих Ольгиных талантов. Даже здесь, в Терезине, ей как-то удается придать жилой вид нашему крошечному кумбалу.Она жарила яйца на спиртовке, и к ним еще были бутерброды.
— Я бы и людей пригласила, — сказала Ольга, — но у меня всего две тарелки, которые подходят друг к другу.
Никого, кроме нас двоих, ей никогда не требовалось.
Это стало ритуалом. Всегда в годовщину нашей свадьбы, когда другие пары делают друг другу подарки или приглашают гостей, мы едим глазунью.
Ели глазунью. Я не смею даже подумать о нашей двадцать первой годовщине. То, чего очень сильно хочешь, не получаешь никогда. Или получаешь отравленным.
Будет ли у нас следующий год? Следующее 16 апреля?
Мы не пропустили его ни разу. Если я целый день проводил в съемочном павильоне, а вечером еще и выступал в спектакле, мы все равно садились за стол — пусть и в половине двенадцатого ночи — и ели глазунью. Она должна была присутствовать. Однажды, когда во время съемок мы жили в отеле, пришлось заказать глазунью в комнату. То ли на кухне хотели быть особенно любезными, то ли пытались доказать, какие они молодцы, но они дополнили блюдо икрой. Ольга тщательно извлекала маленькие черные зернышки и откладывала их на край тарелки. Я последовал ее примеру. Хотя делал это — будучи обжорой — без охоты.
Икра не входила в нашу традицию. Если бы мы тогда, при первом знакомстве, отправились в изысканный ресторан, мы бы не проговорили всю ночь о Боге и мире. Не выкрадывались бы утром — на цыпочках, естественно, это было делом чести — из дома и не завтракали бы в порту, в пивной, где пахло рыбой и трубочным табаком.
Где она впервые спросила меня:
— А кто вы по профессии, господин Геррон?
Если бы история началась с икры, она бы тут же и закончилась. Как вежливый человек, я проводил бы Ольгу до дома или хотя бы оплатил такси. Так и было бы. Когда-то она послала бы проявленный рентгеновский снимок д-ру Дрезе — то, что я тогда нащупал и по-прежнему мог нащупать, было нечто совершенно безобидное, всего лишь гранулема, крошечный закапсулированный осколок металла — и больше никогда бы обо мне не вспомнила, как и я о ней. Мы бы так никогда и не заметили, что суждены друг другу.
Как это было бы страшно.
Наш брак не был „икорным“. Он был „яично-бутербродным“. В том безумном мире, в котором я тогда начинал жить и который становился все безумнее, я не мог встретить большего счастья.
Без Ольги…
Не хочу себе даже это представлять.
Дорогая икра так и осталась лежать на краю тарелки. Когда официант пришел убрать посуду и удивился, что самое лучшее мы оставили, Ольга ему объяснила, что два сорта яиц по вкусу не подходят друг к другу. С самой серьезнейшей миной на лице. Нужно было очень хорошо ее знать, чтобы отличить, когда она говорит всерьез, а когда подтрунивает.
В другое 16 апреля мы сидели в Париже в бистро. Ни я, ни Ольга не знали, как будет по-французски „глазунья“. „Miroir, Miroir“, — повторял я как идиот. Старший кельнер посмотрел на нас с тем вежливым презрением, с каким французский официант улыбается посетителю, который не способен назвать по имени каждый сыр на сервировочной тележке. „OEufs sur le plat“ это называется. Яйца на блюде.
В Голландии глазунья называется „шпигеляй-шпигеляй“. Это гостеприимный народ, и человеку у них нетрудно. Только произношение немного странное.