Геррон
Шрифт:
Мы не читали сценарий. Мы считали более важным другое. Первая режиссура в кино! Роль у Макса Рейнхардта! Смотрите все сюда, как красиво я декорировал свою квартиру! А дом при этом уже горел.
Когда я был маленьким, у нас во дворе раз в год останавливался кукольный театр. Может, это было и чаще, но другая периодичность в моих воспоминаниях невозможна. Рождество не каждый месяц. Тогда я твердо решил стать кукловодом. Самая лучшая профессия, какую я мог себе представить. Да ведь я потом и стал им, только, к сожалению, в театре не того сорта. Сцену настоящего Петрушки можно просто сложить и
Больше всего мне нравилось представление, в котором злой крокодил гоняется за бабушкой. Тогда мы все кричали: „Берегись! Крокодил! Крокодил!“ Но бабушка, эта деревянная башка, была глухая, а если и оглядывалась, то не в ту сторону. Это было для меня самым комичным на свете. Потому что было так чудесно ощущать свое превосходство. Уж я-то — и в этом я был твердо уверен — заметил бы крокодила вовремя. И быстренько достал бы Петрушку, чтобы тот дал своей дубиной крокодилу по башке.
Я не заметил его. Крокодил меня сожрал.
При том что судьба посылала мне персональное предупреждение. Заставила сыграть роль, в которой содержалось все, что я испытываю сейчас. Но я неверно истолковал предсказание. Уж таковы эти предсказания. Что на самом деле скрывается в небесных маскарадах, замечаешь лишь тогда, когда хлопушка уже взорвалась.
Пьеса называлась „ФЭА“. „Фотографически-акустическое экспериментальное акционерное общество“. Я играл обер-режиссера Зюсмильха. Декорациями служила киностудия, где я командовал и страшно при этом важничал. Только этому Зюсмильху на самом деле нечего было сказать. Он был лишь жалкий получатель приказов, а собственно шеф был совсем другой.
— Я тут пластаюсь, — говорил я в пьесе, — а он сидит со своими гигантскими ножницами и режет.
В Терезине гигантские ножницы принадлежат господину оберштурмфюреру Раму. Он хочет подправить действительность, а я должен поставить ему для этого материал. Может быть, тогда в Берлине он смотрел тот спектакль. Уж господа убийцы всегда заботились о культуре.
В одной из сцен владелец кинофирмы говорит мне:
— Вы должны настолько приблизиться к жизни, чтобы можно было разглядеть через ее зрачки последнее, даже если это смерть.
Так считает и Рам. Только он хочет иметь обратное. Придвинуть камеру так близко, чтобы смерть оказалась за кадром.
Иногда я думаю: такие совпадения не могли быть случайностью. Может быть, действительно есть небесный драматург, зовут его Алеман, и он не знает большего удовольствия, чем подпилить доски в сортире. И смотреть, как кто-нибудь плюхнется в дерьмо. Весь мир — одна гигантская потеха.
Но это все же легче перенести, чем мысль, что виноват ты сам. Что пенять не на кого. Что ты мог бы все предвидеть. Что должен был заметить. Я был для этого слишком глуп. Обгрызал пряничный домик со всех сторон, а ведьму не видел.
Мне дали снять первый фильм как режиссеру, потом второй и третий. Кроме этого, я ничего не видел. Никакой действительности, только кадры, только планы съемки. Я поглощал один пряник
за другим. При этом все время у меня за спиной стояла ведьма. Я мог бы услышать, как она потихоньку хихикает. Но у меня не было для этого ушей.— Первый апрель, никому не верь, — говорила ведьма.
Никто этого не заметил. Даже те умные головы, которые потом, умудренно кивая, утверждали, что с самого начала видели приближение этого всего.
Мы все были слепы.
Папа готов был и сам примкнуть к нацистам. Как бы не так!
— То, как они ополчились против жидков, это, конечно, слишком, — считал он. — Но в остальном? Нечего и возразить. Если бы еще Хайтцендорфф так не задавался.
— Вот они все время говорят о порядке, — сказала мама и вытянула трубочкой свой пансионский ротик, — но что это за порядок, если консьерж больше не носит уголь на этаж? В такую холодную погоду.
— Все уладится, — сказал папа. — Это от избытка первого воодушевления.
Я хотел быть остроумным и сказал:
— Единственное, чем мог воодушевиться Хайтцендорфф, это порядок в доме.
Ха-ха-ха.
Они вымели все подчистую.
— Наконец-то что-то великое, — сказал Яннингс. — В этой стране слишком долго не было ничего поистине великого.
По тому, какую позу он при этом принял, можно было предположить, что он имеет в виду себя самого.
— Это хорошо для авиации. — Единственное, что интересовало Рюмана. — Предвыборная кампания с самолетами, — сказал он, — это нечто. Тут бы я и сам стал рейхсканцлером.
Но он бы не имел шансов, при всей своей популярности. Один критик назвал его „жалким маленьким кроликом“, а время было не для кроликов. Время было для волков.
Которых мы принимали за комнатных собачек. Которых уж кто-нибудь прогонит, если они надоедят своим тявканьем. Мы над ними посмеивались.
— Я чемпион мира в тяжелом весе, — сказал Шмелинг. — Мне все равно, кто там подо мной будет править Германией.
Маленький Корбиниан смеялся угодливым смехом и находил это высказывание совершенно великолепным.
Вообще противники нацистов все были остроумные люди. Но смех не убивает. Или убивает как раз того, кто верит, что шутками можно выступить против оружия.
Только Отто Буршатц не находил в нацистах ничего смешного. Они внушали ему ужас.
— Надо же, стоит только вступить в их союз — и ты уже начальник. А ведь мы еще с войны знаем: под конец они всех замордуют.
— Я уже заказал в костюмерную ассортимент их униформ, — сказал фон Нойсер. Как директор картины он обязан был все предусмотреть. — Скоро они пожелают снимать и свои фильмы.
В которых я должен выступить в качестве режиссера.
— Их надо держаться, — говорили в столовой УФА. — Хугенберг за них, а он никогда не инвестирует во что попало.
Алеман только ухмылялся. Он уже давно обзавелся партийным значком, но покуда носил его под лацканом. Береженого Бог бережет.
— У меня нет времени на такое ребячество, — сказал я. — Я должен делать кино.
Я должен делать этот фильм.
— Мне не нравятся эти люди, — сказала Ольга. — Они неопрятны. Как они говорят свои речи — это все равно что прийти на рентген в несвежем белье.